С того берега
Шрифт:
— Я — диалектик, мыслитель, мне нужно сразиться с равными, а равных мне на Востоке нет. Я титанов вызываю на бой, а на Востоке одни пигмеи да обезьяны.
Пассажиры корабля устроили складчину, ошеломленные тем, что талантливый ученый (за которого он себя выдавал) путешествует не на казенный счет. Так что деньги теперь у Кельсиева были. Неожиданно счастливо разрешился вопрос, бессмертный вопрос, что в бессмертной книге задает оруженосец Санчо Панса: «На какие же деньги благородные рыцари изволят странствовать по белу свету?»
Он и впрямь занялся в Вене языками и мифологией древних славян. Посещал библиотеки, читал, разговаривал с появившимися знакомыми. Нет, патриотизма славянского не было в нем вовсе тогда. Изучал он это все, «как археолог может крайне интересоваться каменным периодом».
Ибо собирался — и уверен, что близок был, — совершить не сегодня завтра головокружительный переворот в исторической
Что-то должно было сделать Кельсиева интересным и полезным для власти. Воображение его работало, выдвигая план за планом. И одна из картин покорила его своей простотой: он, как миротворец в белых ризах, повергает к подножию престола все российское революционное брожение. Кто, как не он, понимает, чем дышит молодежь, и кого ж, как не его, ей слушаться?!
Как хотелось в Россию! Как величественны были перспективы! Снова вспомнился Лондон почему-то. Почему? А, вот что часто происходило по вечерам у Герцена: Огарев, когда особенно явны и сильны были приступы ностальгии у Герцена, принимался поддразнивать его напоминанием слов историка Погодина. Тот написал однажды, что Герцен, как настоящий русский человек, явится однажды с повинной. Так, мол, все русские мастеровые и крестьяне делают, спившись и в бродяги или преступники попав. Погуляют, погуляют, пошалят, после явятся вдруг к становому — бух в ноги и заплачут. Огарев, вообще к представлениям не склонный, очень здорово это изображал: как плачет Герцен на пороге Третьего отделения. И это дружеское безжалостное прижигание раны йодом очень помогало Герцену.
Вспомнив это, Кельсиев оставил планы тайно приехать в Петербург и упасть государю в ноги, подстерегши его на прогулке в Летнем саду, или просто явиться к шефу жандармов и попросить ареста и объяснения. Сдаться он решил на границе, чтобы вины свои, тяжкие и многочисленные, не усугублять тайным переездом.
И собрался, и решился, и выполнил. Переправился в Скулянах через Прут и вручил себя пограничной охране — как Герцен потом писал — «в качестве запрещенного товара, просящего конфискации и поступления по законам».
…Кельсиев вышел на свободу и окунулся в разливанное море славы, странность которой осознал он несколько позже. Звали его всюду в салоны, приглашали на него гостей. Неожиданно и стремительно он женился. Жена писала, весьма недурно играла на фортепиано, так что дома у них часто и охотно бывали люди. Очень быстро издал свою книгу, в основном — переполнение того, что писал, сидя в Третьем отделении. Книга разошлась вмиг и вмиг была прочитана. Тут-то и началось охлаждение. Нет, даже не в книге было дело, хоть и говорили между собой, что гора родила мышь. Просто время естественно подошло: наигрались игрушкой. Книге своей Кельсиев так неловко дал название, что любому было ясно внутреннее соперничество с уже известным «Былое и думы», — он назвал ее «Пережитое и передуманное». Но искры божьей, озарявшей книгу Герцена, у Кельсиева не было и в помине. Издавать газету с панславистским решительным направлением никто не собирался, использовать Кельсиева в деле контактов с молодежью тоже было никому не нужно. До того его ненужность дошла, что вступился за него былой председатель следственной комиссии, написав куда-то письмо с просьбой использовать Кельсиева. Но письмо осталось без ответа. А когда всеобщий интерес прошел, жена к нему остыла, ибо и любовь ее, так сразу вспыхнувшая, оказалась чем-то вроде азарта к редкостям, и они расстались холодно и отчужденно.
А всего-то года два прошло с той поры, как, уповая и страшась, Кельсиев переходил границу. Он писал теперь статьи разные, ибо надо было чем-то жить.
Пресса издевалась над Кельсиевым. А единственные двое, отзывавшиеся о нем в те годы с жалостью и без единого упрека, были неслышны ему издалека.
И вот тут он крепко запил. От последнего сокрушения, от всего. Видевшие его тогда вспоминали, как тряслись у него беспомощно руки, как блуждали невидящие глаза, как дергалось одутловатое лицо. А ему еще тридцати семи не исполнилось. Кельсиев просто не хотел жить. Он перегорел, кончился. Потому и скорая смерть его в пригороде Петербурга от паралича сердечной мышцы была только физическим завершением смерти, совершившейся в нем задолго до этого события, никем как следует не замеченного. Только его давний приятель написал потом точные слова: «Узнав об этом, я невольно порадовался за него: тяжела была ему в последние годы его бесполезная, никому не нужная, разбитая, неудавшаяся жизнь».
В годы, когда Кельсиев сходил со сцены, на которой так хотелось ему всю жизнь играть первого и главного героя, выходил на эту сцену другой человек, чья судьба тоже перекрестилась с судьбой Огарева.
2
Семи лет Сергей Нечаев уже помогал своему отцу, откупившемуся на волю крестьянину села Иванова, рисовать вывески и малярничать. Года два они ездили и ходили по губернии, ибо других подручных отец отыскать не мог — шла Крымская война. Характера он был нетерпимого — сына сек за малейшую провинность, выбирая лозу неторопливо и со вкусом приборматывая что-то. Потом девятилетнего Сергея отдали рассыльным на текстильную фабрику. Память о здешних подзатыльниках сохранил он на всю жизнь. Вырастал с непреходящим чувством, свойственным приблудной дворовой собаке, поселившейся у недобрых хозяев, от всех постоянно ждал пинка, ругани, поношений. На недолгое время засветила вдруг надежда стать иным: в их деревню приехал откуда-то, то ли из Москвы, то ли из Петербурга, молодой человек, называвший себя писателем и открывший что-то вроде бесплатной школы для ребятишек. Поучил их полгода азбуке и счету, их сердчишки распалил рассказами об иной жизни, а потом круто запил и уехал. Смышленого Сергея выделял, оттого было вдвойне тяжело прощание. Безжалостно оборвалась первая и последняя, может быть, привязанность. Никому в дальнейшем он уже не доверял настолько, чтоб расслабиться до любви и преданности. Выучился понемногу сам, вознамерился городскую жизнь повидать, думал сдать экзамен за гимназию. Мать снабдила на дорогу едой, а подвез знакомый отца. Больше он родных не видел и о них никогда не вспоминал. Для сестры только сделал исключение.
Все не получилось, как хотел. В Москве экзаменов не выдержал, а добравшись с трудом до Петербурга, вновь не смог потянуть за полный курс, сдал только на звание частного учителя. Стал преподавать в церковноприходской начальной школе-училище, скоро перешел в другое — в Сергиевский приход. Показалось отчего-то забавным (сам Сергей), да и должность была на грош повыше: и учитель вроде, и начальник-заведующий. Тут и выписал на хозяйство сестру, тишайшее, будто раз и навсегда испуганное создание. После, кстати, оказалась вполне нормальной женщиной — это брат ее так держал, что боялась слово произнести. Чрезвычайно был с учениками строг и резок, — впрочем, наниматели очень это одобряли. Когда занимался или говорил что-нибудь, сестра с молчаливым обожанием смотрела ему в рот, не шевелясь; он же, монолог прервав, досадливо обзывал ее первым подвернувшимся словом. И еще в плохом настроении срывал зло на вечно пьяном училищном старике-уборщике (он же сторож, истопник и швейцар). Старик до того дошел, что даже жаловаться однажды осмелился, безуспешно, разумеется, и последний раз.
Бедность была безнадежная, безысходная, отупляющая. Мучительно и неизбывно ощущал в себе чудовищную энергию, словно свернулась до отказа внутри и давила изнутри пружина.
Экипажи проносились день и ночь, громко и возбужденно переговаривались нарядно одетые люди, весело и насыщенно протекала мимо проходящая жизнь. Из окон вылетали смех, музыка, свет. Мир был устроен так загадочно и странно, что в нем находились место и удача всем. Кроме Сергея Нечаева. Ибо он понимал удачу и место как нечто (что именно, сказать до поры не мог), распустившее бы в нем его пружину.
День, когда он вдруг понял, непреложно и явственно, что Россия нуждается в переделке, был, несомненно, самым счастливым днем в его жизни. Сразу все становилось на места, обретало смысл, назначение и цену. Ненавистный мир, вызывающий раздражение и злобу, стоил пожара и перестройки.
И, как это бывает одно к одному, как раз студенческие волнения. Сходки то на одной, то на другой квартире. Волнения сразу в трех институтах. Нехитрый и несложный вопрос: о необходимости иметь кассы взаимопомощи для бедствующих студентов, о неотложности заведения столовых на общественных началах и таких же доступных библиотек. И о том, наконец, — тема всегдашняя и давняя в России, — чтобы сами сходки были официально разрешены.