Сад радостей земных
Шрифт:
Так он грезит часами, потом вздрогнет, очнется: да что же это я делаю?
И вместо ответа вновь погружается в поток расчетов, слухов, догадок и точных сведений — и еще: как поступить, если его попытаются припугнуть, отговорить от новых дерзких планов, — что он скажет? Все равно он сделает по-своему, всем докажет, что, как бы там ни было, он — сын своего отца! Неважно, что люди думали, пока он был слишком молод и робок, пока его сбивали с толку книги. Теперь он никогда ничего не читает и его никуда не тянет из четырех стен. Он не признает никаких прогулок, ни к чему не присматривается, только скользит взглядом, ибо давно уже открыл в себе странную, сверхъестественную любовь к этой земле, что достается ему в наследство, — любовь, вошедшую в плоть
Примерно в эту пору Кречет купил револьвер и, уезжая в город, стал брать его с собой. Когда ходишь один по городским улицам, приятно нащупать в кармане оружие, которое много сильнее тебя самого, — так оно надежней. Только однажды он оставил револьвер в машине, в запертом отделении для перчаток: в тот раз он подцепил где-то девицу и пошел к ней; это была одна из тех смазливеньких, а подчас и очень недурных собою молодых женщин, какие обычно сидят в одиночестве где-нибудь в баре, в гостиной отеля — возможно и не проститутки, а секретарши или стенографистки, а быть может, и то и другое по совместительству, но у таких всегда хватает ума помалкивать и не задавать вопросов. Кречет непременно платит им больше, чем они спрашивают: ведь деньги помогают держать их на расстоянии. А он не желает себя связывать, пусть даже на минуту, не желает никакой чувствительности, это единственное, что отпугивает его от женщин. Страшно: вдруг в порыве страсти или тоски, измученный, словно бежал издалека, стремясь к безымянному, безвестному женскому телу, невольно признаешься в самом сокровенном? Вдруг так и скажешь: я сам не знаю, что делаю, откуда я взялся, отчего в мозгу бьются желания, которых я не понимаю… Вдруг сознаешься в мысли, которую снова и снова приходится гнать, а она все снова возвращается: ты — убийца, ты еще не довел свое дело до конца и только ждешь, когда настанет час… Вдруг закричишь в лицо какой-нибудь из этих женщин, совсем чужих, которые понятия не имеют, что значит твое имя и до чего оно тебя гнетет, — вдруг закричишь о том, как отчаянно корчится твой мозг, силясь уйти от мысли, что ты — убийца? В лихорадке отчаяния, пожалуй, перечислишь всех, кого убил. Бросишь в лицо женщине имена, которые для нее пустой звук, имена своих братьев… и если она, выслушав твою исповедь, усмехнется и вообразит, что ты просто спятил, вдруг убьешь и ее тоже?
Он боялся этих женщин и, однако, всякий раз, как бывал в городе, возвращался к ним. Боялся потому, что они ведь не знали, как его фамилия, кто он такой, а стало быть, не знали, чего все от него ждут… с ними он и сам — свободный, безымянный, но вдруг он обо всем на свете забудет, охваченный порывом внезапной, бессмысленной злобы, которую уже нет сил сдержать? Потому что, кажется, в тайниках твоей души нет ни малейшего желания что-то строить, и жаждешь только одного: разрушать… нет, ты вовсе не стремишься сменить отца на высотах, которых он достиг, напротив — избавиться бы от этого всего, разрушить бы и это наследие, и все вокруг, весь мир! А меж тем от этих мыслей сердце сжимается горькой тоской, к горлу комом подступает стыд (так он сгорел бы со стыда много лет назад, если бы в минуту, когда захотелось украдкой полакомиться, Ревир застал его на месте преступления у обеденного стола…).
Однажды Кречет и впрямь сказал случайной девице, с которой провел несколько часов:
— Как ты можешь тянуть эту лямку? Я хочу сказать, как тебе жизнь не надоела?
Она отнеслась к вопросу очень серьезно, она ведь и сама могла бы себя об этом спросить. И даже в том, как она задумалась над его вопросом, была некая профессиональная готовность, безличная покорность, которая и восхищала Кречета, и пугала. Она внимательно слушала — и вдруг очертя голову, путаясь в словах, он заговорил:
— Вот я один раз сделал ужасное… ужасную гадость… и мне было так худо… Это… это было ужасно.
— А что ты такого сделал?
Губы Кречета скривила судорожная улыбка: вспомнился Роберт — мальчик, которого он одолел когда-то, давно-давно; как в тумане проплыли перед глазами лица Джонатана и Кларка… но он ответил только:
— Я обругал родную мать. Скверно обругал.
Женщина промолчала; она готова была выслушать любое самое чудовищное признание и обратить любую вину в пустяк уже одним своим безличным спокойствием. Она была точно глубокий омут: в эти безмолвные воды можно бросить любое, что тебя гнетет, и навсегда от этого избавиться… но пусть он назвал Клару сукой — что за важность? Пусть он тогда шепнул про себя, что она сука, так ведь она сука и есть, с какой стати из-за этого расстраиваться.
Но ему вспомнился тот день в библиотеке и тот вечер дома, вспомнилось, как он лежал на постели одетый, даже не скинув башмаки, а Клара быстро, сбивчиво шептала, какая она счастливая, — и он понял: не то его пугает, что он назвал ее постыдным именем. Пугает мысль, что он ее этим наказал. А если так, значит, она чем-то заслужила наказание. Кречета затрясло, он больше не думал ни о Кларе, ни даже о себе и вдруг вскочил — так порывисто, что испуганная женщина вздрогнула от неожиданности.
— Что-нибудь неладно? — спросила она. — Что случилось?
Кречет ушел от нее сотрясаемый непонятным, невесть откуда взявшимся бешенством. Надо бы и эту девку наказать, осатанело думал он; ведь она его не слушала. Ей было наплевать. Растолкуй ей, что они оба сделали, он и Клара, объясни, подведи все итоги — ей все равно будет наплевать. Она и ухом не поведет.
10
Он вошел в приемную. Здесь пахло темнотой, сыростью, линолеумом.
— Слушаю вас, — сказала женщина за конторкой.
Седые волосы ее мелко завиты, а вид неряшливый.
Должно быть, докторова жена. Позади нее на стене — старомодная гравюра, на гравюре — старомодная сценка: черные, как железо, люди гордо стоят возле допотопного паровоза. Надпись тонкими вычурными буквами гласит, что здесь запечатлено некое историческое событие.
Кречет вновь перевел взгляд на женщину — черты ее словно бы обрели паутинную тонкость и металлическую отчетливость этой гравюры; так на какой-нибудь картине все предметы связаны друг с другом и друг друга дополняют.
— Слушаю вас. Вы мистер Ревир?
— Кристофер Ревир, — сказал Кречет.
— Так, прекрасно.
И женщина сделала пометку в книге записей. Писала она самым обыкновенным карандашом — желтым, с чистой, еще не тронутой резинкой на другом конце.
Кречет сел. В приемной было еще несколько человек. По одну сторону, на полукруглой скамье, идущей вдоль такого же полукруглого, фонарем, окна, — женщина с мальчиком. Лицо у нее печальное, застывшее; должно быть, она не старше Кречета, но словно из другого мира, а все оттого, что при ней ребенок; одета и причесана она крикливо и вместе с тем небрежно, лоб досадливо морщится. Мальчик ерзает у нее на коленях, хнычет. Мать наклоняется к нему, делает вид, что слушает, но, должно быть, заранее знает, чего он попросит.
— Нет, — говорит она. Сын извивается ужом, пытается выскользнуть из ее рук. — Нет, не смей.
Потом она достала сигарету, и, пока закуривала, мальчишка все-таки вырвался, подбежал к большому столу посреди комнаты. Это был старый, давно отслуживший свое обеденный стол. Ножки неуклюже и мило выгнулись, будто не выдержали многолетней тяжести потрепанных «Географических вестников» и прочих журналов и сборников. Мальчик взял один журнал и оглянулся на мать. И сделал вид, что сейчас отдерет обложку.