Сага о Певзнерах
Шрифт:
Ничего подобного еще не бывало: Анекдот осуждал открыто и маму.
Но мама и отец его не услышали. Все их чувства и мысли уперлись в плотину ожидания.
— Плакать нужно было в тот день, когда Сталин родился, а потом причалил с кастетом и дубиной к каждому порогу каждого дома. Плакать же, когда он отчаливает? Что ж, значит, и другой может поступать с нами так, как поступал он.
Раньше Анекдот называл Сталина, как правило, Иосифом Виссарионовичем. В этом была насмешка. Но в тот час от шуток он был далек.
Мама и отец вновь его не услышали.
— В
— Сейчас не время для юмора, — думаю, впервые перебил, как обрезал его, отец.
— Ну почему же? Анекдотичность происходящего как раз соответствует… Одним словом, в незабываемом тридцать седьмом говорили: «Наш дом похож на автобус: половина сидит, а половина трясется». Из тех, кто сидел, почти никого не осталось. А те, которые тряслись, или их потомки сегодня рыдают, скорбят и, согбенные от горя, пойдут на похороны. Или в том числе и они.
— Вся наша семья будет с ним прощаться. И дети пойдут, — как фронтовой приказ, не подлежащий отмене, произнес отец.
— Это тот единственный случай, когда я не буду с вашей семьей. Ни буквально, ни в помыслах, — без вызова, а скорее печально произнес Анекдот. Он не осуждал отца и всех остальных — он их жалел.
А потом наступил день прощания. И мы впятером отправились в Колонный зал Дома Союзов. Путь пролегал через крутой спуск к Трубной площади и далее — по Бульварному кольцу, к Пушкинской улице.
— Пушкина так не хоронили, — произнес отец без осуждения этого факта, а как бы ставя вождя поэту в пример.
— Пушкина вообще, Боренька, вывезли из города ночью и тайно, — ни с того ни с сего уточнила мама.
Многое в те дни происходило в первый раз. Впервые умер Сталин… Впервые Абрам Абрамович откололся от нашей семьи. На время, но откололся… Впервые при нас, детях, мама пусть косвенно, не в упор, но возразила отцу.
Мы стали двигаться по узкому спуску, зажатому между домами и чугунной решеткой Рождественского бульвара. В непроницаемо тесном людском потоке мы перемещались как бы не сами — неостановимая масса людских тел, ожесточенно напиравших друг на друга, проталкивалась все дальше вниз, к Трубной площади. А потом движение закупорилось — и площадь неожиданно стала целью, достичь которую с каждой секундой становилось все невозможнее.
Крутой спуск был необычен для города, отличавшегося равнинным, а не гористым южным ландшафтом. Или природа пожелала напомнить нам, что мы хоронили горца? Сперва его смерть объединила тех, которые без какого-либо призыва или приказа собрались вместе. И стиснули от горя не только зубы, но и свои ряды. Впрочем, зубы стиснули лишь фанатично мужественные, а другие омывали горем свои лица, обильно смачивали им пальцы, платки. Люди не могли представить себе, что бессмертный скончался. И так обыкновенно: какой-то сосудик в мозгу оказался сильней его власти над всем и над всеми. Над всеми, кроме того сосудика… Огнепоклоннический трепет перед вождем требовал от людей убедиться, узреть собственными глазами, что они лишились главной своей опоры, защиты, гарантии небывало мощного и лучезарного будущего, в которое верили беззаветно.
Возник вроде бы коллектив совместно страдающих… По-разному, но совместно. И вдруг громоподобно-неожиданная опасность оглушила людей криками, свинцово сковала их движения — и разрушила коллектив общей скорби. Каждый устремился к собственному, индивидуальному спасению. Но устремился лишь мысленно, потому что и шевельнуться, как хотелось, не мог.
— Не расцепляйте рук! Не расцепляйте!.. — уверенно, возвращая нам надежду, повторял отец. Это тоже было приказом, выполнение которого обещало спасение.
Поток людей, сползавший вниз медленно и тяжело, как лава по телу вулкана, сковывала зажатость между домами и чугунной решеткой, но и страх, все определеннее перераставший в ужас.
— Не расцепляйте рук! — повторял отец.
И мы до нестерпимости сжимали друг другу пальцы.
Отец, как на войне, выработал какой-то тактический план, который мог оказаться стратегическим для всей нашей дальнейшей жизни. Он вытягивал нас из эпицентра человеческого скопления, где между людьми не было уже ни малейшего расстояния, все ближе и ближе к домам. Мы по миллиметрам вытаскивались отцом из каменной слитности тел, которая способна была сплющить, раздавить, уничтожить.
— Дашенька, держись. Держись, Дашенька… — просила мама сестру. Но я понимал, что это относилось и ко всем нам.
Из потока по-прежнему с нараставшим отчаянием пытались вырваться не только руки, ноги, плечи, но и голоса:
— Помогите! Спасите!..
Кто мог в этом скованном бессилии помочь кому-нибудь и себе самому?
Но нам помогал отец. И он вытягивал нас к воротам громоздкого, равнодушно недвижного старинного здания. Все ближе, все ближе…
Мне стало ясно, совсем ясно, за что мама полюбила отца. И почему была такой послушной ему.
Мы незаметно, но все же протискивались вслед за отцом по невидимому пространству, которое было единственной дорогой надежды. Отец выполнял задачу невыполнимую. Кто-то внезапно уперся коленом мне в пах, непереносимая боль приказывала опуститься, присесть на корточки. Но я мог двигаться только вбок — к воротам, к воротам… Туда с маниакальной, сумасшедшей решимостью тащил нас отец. Он вытягивал нас из беды, которая могла оказаться нашей последней бедой. А прижатость к чужим телам вот-вот могла стать прижатостью к смерти.
Я подумал, что многие люди, наверное, не сдавлены, а уже раздавлены, мертвы, но не в состоянии обнаружить свою гибель, не могут упасть, потому что стиснуты живыми телами. Или живыми и мертвыми.
Не помню, как чудодейственная сила спасения протащила меня между створами вечных старинных ворот. В одно мгновение тело мое высвободилось от физической сжатости. А душа освободилась от сжатости страхом лишь в следующий миг, когда я убедился, что мама и сестра с братом тут же, в старинном и потому просторном дворе. Но отца не было.