Сахаровский сборник
Шрифт:
Жаматов попросил позволения позвонить, заговорил. Станислав его понял: он кому-то докладывал о прибытии гостя, услышал ответ, положил трубку и сказал:
— Станислав Юрьевич, вас приглашает к себе Сулейман Нажмуддинович. Отдохните, через час я за вами заеду.
Станислав умылся, — воды в умывальнике не хватило, — разложил вещи и книги, надел новые брюки и единственную хорошую шелковую рубашку, спустился с третьего этажа на улицу, решил, что дождется Жаматова у входа в гостиницу. Эльбавенда не было видно, позднее Станислав узнал, что двуглавая вершина горы открывается глазам только рано утром, если нет тумана.
Влево уныло уходили вдаль одноэтажные дома и мазанки, справа был пустырь. Несмотря на жару, дышать было легко, — от парка исходило пахучее дуновение. Задом к входу в гостиницу сидели каменные Ленин и Сталин, —
— К товарищу Нажмуддинову.
Красноармеец кивнул головой в фуражке, мол, поставлен в известность. Они медленно и молча поднимались на третий этаж. Боже мой, он, Станислав Бодорский, еще вчера студент, рифмач без имени, без надежды на имя, чуждый всему новому, как бы застрявший на задворках серебряного века, разъезжает в салон-вагонах и автомобилях, занимает в гостиницах двухкомнатные номера, а сейчас будет принят кандидатом в члены ЦК, первым секретарем обкома партии!
Жаматов привычно постучал в белые двери кабинета, гостя пропустил вперед. Сулейман Нажмуддинов, легендарный герой гражданской войны, поднялся к нему навстречу. Он был непомерно высокого роста, синие брюки-галифе топырились над длинными сапогами, защитного цвета френч был отменного сукна. Лысая голова казалась как бы не лысой, а по-мусульмански бритой, нуждающейся в тюрбане. Острый желто-красный глаз хищника высматривал гостя, как добычу. И даже когда Нажмуддинов, по обычаю, спросил Станислава о том, как поживают его жена и дети (которых у Станислава еще не было), он оставался похожим на гигантскую хищную птицу, ласкающую своего птенца. Исполинская фигура Нажмуддинова, черные, петровские усики, орден на френче, редкий в ту пору, ошеломили Бодорского и тревожно приобщили к власти. Позвонил телефон, Нажмуддинов приложил трубку к большому, слишком толстому для его лица уху, стал слушать. Собеседник ему явно не нравился:
— Товарищ профессор, кто вам сказал, что в высокогорных условиях нельзя вывести в массовом масштабе тонкорунную овцу, в среднем по два ягненка от каждой овцематки? Что, наука утверждает? Когда вы в ваши семилетки ходили, я пошел в чабаны, с восьми лет ярлыгу в руках держал, пас чужую отару, под самыми облаками пас, меня не проведешь! Какие там единичные случаи! Слушай, профессор, ты у меня завтра, дрён-матыр, будешь бывший профессор!
Нажмуддинов, как видно, очень довольный своей телефонной отповедью, повернулся к Станиславу. Так, наверно, был бы доволен актер, удачно сыгравший краткую сцену. Он сказал:
— Еще остались у нас предельщики. Мы против мелочной опеки, но что с ними поделаешь… Вы, слыхал, по-гушански говорить умеете?
Станислав ответил по-гушански:
— У меня произношение плохое. Никак не научусь выговаривать ваше "ц", три ваших "к". И запас слов у меня невелик.
Жаматов восторженно вмешался в беседу господ:
— Как чисто произносит! Настоящий гушанский джигит!
Нажмуддинов одобрил:
— Постоянное внимание к культуре малых национальностей — этому нас учит отец. Вы замечательно перевели наше народное сказание. Когда читал, детство вспомнил, бабушка пела. У нас много таких сказаний. Считаются греческими, а они наши, мы древнее греков, заставим и буржуазную науку это признать. Заставим. Отец любит народные сказания. Я читал "Давида Сасунского", "Манас" киргизов. Откровенно говоря, наши сказания лучше, доходчивей. Вы по-тавларски тоже знаете?
— Нет, не знаю, переводил Мусаиба по подстрочнику.
— Тавларский язык другой, тюркский. Наш, гушанский, древнее, самобытнее. Надо, чтобы вы перевели все гушанские сказания полностью, большая книга получится. У нас в Москве есть кое-какой авторитет, с вами издательство заключит договор.
— Я буду счастлив.
Станислав действительно был счастлив. Он мечтал о такой работе. Она была для него почти как собственные стихи. Он уже видел себя вторым Гнедичем, — нет, больше, чем Гнедичем: первооткрывателем. "Тем старательнее, — думал он, — буду переводить муру Мусаиба, она в "Правде" печатается, надо заслужить благоволение, даже любовь руководства республики". Он оглядел быстрым, профессиональным взглядом кабинет: мебель сборная, прекрасный книжный шкаф, гнутые стулья, удобные кресла могли бы, скажем, стоять в доме Чехова, а вот письменный стол — уродливый, нынешний, внушительный.
Нажмуддинову пришелся по душе этот молодой русский поэт, рекомендованный Горьким и знавший, хотя и плохо, по-гушански. Он сказал:
— Мы договорились с Союзом писателей, со Щербаковым. Вам поручается переводить поэму, которую сложил по нашему заданию Мусаиб. Название — "Моя Гушано-Тавлария". Хотим ко дню принятия сталинской конституции в "Правде" опубликовать. Это поэма о счастливой жизни трудящихся республики под сталинским солнцем, но сначала идут картины далекого и недавнего прошлого, наши битвы против иноземных захватчиков, наше добровольное присоединение к России.
— Добровольное? А как же долгие, жестокие сражения? Маркс о Шамиле писал, что народы Европы должны с него брать пример, как воевать с деспотизмом…
Станислав еще не научился вести себя, как советский придворный. Научится. А пока Нажмуддинов резко его оборвал:
— Марксизм, дрён-матыр, не догма. Гушаны с царем воевали, а не с Россией. Тавлары были отсталые, не воевали с царем. Старший брат, великий русский народ, спас нашу землю от алчных персов и турков. Вы член партии? Ну что же, беспартийный большевик. Местные историки, наши люди, помогли Мусаибу, но он не все понял, вы должны довести поэму до кондиции. Вы будете жить у старика, сколько понадобится, условия создадим. Там, в Кагаре, воздух хороший, красиво. Правда, не очень чисто, не так, как в гушанских селениях, но мы обо всем позаботимся. Мусаиб — интересный человек, необыкновенный человек. Я как-то поехал его навестить, я не кабинетный руководитель, я, откровенно говоря, всегда с народом. Старика предупредили о моем приезде. Это была ошибка. Он спрятал свою одежду в сундук, надел рваный бешмет, рваные чувяки, рваную папаху. Приезжаем, а нас, дрён-матыр, дивана встречает, — юродивый, значит, нищий. Я вскипел, но сдерживаю себя. Темное царство. Я в Добролюбова влюблен. Уселись на дырявый палас, старуха Мусаиба выносит яичницу, мацони с чесноком, — и все. Ни хинкала, ни вина. Стал я кричать на референтов, что со мной приехали, на секретаря кагарского райкома партии. Поэт, которого знает весь мир, знает товарищ Сталин, живет в такой бедности. Я приказал одеть его, как следует, давать ему продуктов столько, сколько пожелает, мне через две недели доложить. Вернулся я в Гугирд, а мне сообщают: все исполнили, как вы приказали, только у Мусаиба — полный сундук хорошей одежды и обуви, он и обновку туда спрятал. Увидели мои референты: крышка сундука снизу оклеена картинками, старыми, какие были до Великого Октября: реклама чая Высоцкого, цыганка с папиросной коробки. Крестьянская психология. А поэт, конечно, гениальный. У гушанов тоже есть неплохой классик, не хуже Мусаиба, только очень скромный. Хаким Азадаев, я вас познакомлю с ним.
Сулейман Нажмуддинов дал знать Жаматову, чтобы он оставил кабинет. Секретарь обкома обошел стол, сел на гнутый стул напротив Станислава и вонзил в него хищный, с красноватыми прожилками взгляд хищной птицы:
— Скажите мне, кто такой Гомер?
Ударение сперва обмануло Станислава, он решил было, что Нажмуддинов спрашивает его о каком-то московском еврее, но быстро сообразил, что речь идет о слепом аэде, с которым Горький сравнил Мусаиба, ответил. Нажмуддинов рассердился, — не на него:
— Проклятые референты! Говорят, дрен-матыр, что Гомер — классик марксизма-ленинизма. Я им возражаю: четыре! — и он растопырил большие пальцы чабана и абрека. — Четыре! Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин! Четыре!
Все существо Нажмуддинова возмутилось в огромном теле. Его высокие сапоги топтали длинный ахтынский ковер. Он тяжело дышал и, как заклятие, повторял, растопырив пальцы правой руки:
— Четыре! Четыре! Проклятые референты, дармоеды, дрен-матыр! Четыре классика марксизма-ленинизма, четыре, говорю я им! Откуда пятый — Гомер? Четыре!