Салимов удел
Шрифт:
Ева открыла подвал, и в ту же секунду ее поразил запах.
— Елки-моталки, — пробормотала она себе под нос и решительно двинулась вниз, словно переходила вброд грязную лужу. Ее муж сам сделал этот подвал, выложив стены камнем, чтобы было прохладнее, и время от времени в широкие щели забиралась какая-нибудь выхухоль (или сурок, или норка), да там и подыхала. Должно быть, так было и на этот раз, хотя Ева не припоминала, чтобы когда-нибудь воняло так сильно.
Она добралась до низа и двинулась вдоль стены, щурясь в слабом свете двух пятидесятисвечовых лампочек под потолком. «Надо бы заменить на семьдесят пять свечей,» — подумала Ева. Она достала консервы (в каждой банке под крышкой лежал ломтик красного перца, а на этикетках ее собственной рукой было аккуратно выведено синими чернилами «КУКУРУЗА»)
Ева опять вернулась к ведущей в кухню лестнице и пристально огляделась — руки в боки, лоб нахмурен. С тех пор, как два года назад она через Ларри Крокетта наняла двух парней выстроить за домом сарай для инструмента, большой погреб стал гораздо опрятнее. Здесь осталась печь с торчащими во все стороны изогнутыми трубками, похожая на выполненную импрессионистом скульптуру богини Кали, маленькие круглые окошки — их скоро придется закрыть, потому что настал октябрь и тепло превратилось в драгоценность, и закрытый брезентом биллиардный стол, когда-то принадлежавший Ральфу. Несмотря на то, что с тех самых пор, как в 1959 году Ральф погиб, никто не играл, Ева каждый май тщательно пылесосила сукно. Больше здесь, внизу, ничего особенного сейчас не было — коробка с книжками в мягких обложках, которые Ева собирала для Камберлендской больницы, скребок со сломанной ручкой, доска со вбитыми в нее колышками, откуда свисал кой-какой старый инструмент Ральфа, сундук, где лежали шторы
— теперь, вероятно, совсем заплесневевшие…
И все-таки тут воняло.
Взгляд Евы сосредоточился на маленькой полудверке, которая вела еще ниже, в подпол, но туда она сегодня идти не собиралась. Кроме того, стены подпола были из твердого цемента. Непохоже, чтобы туда сумел забраться какой-нибудь зверек. И все же…
— Эд? — вдруг безо всякой причины тихонько позвала она. Ровный звук собственного голоса напугал Еву.
Слово умерло в тускло освещенном подвале. Ну, и зачем она это сказала? Что, скажите на милость, тут делать Эду Крейгу, даже если здесь есть, где спрятаться? Пить? Без подготовки Ева не могла придумать, какое место в городе нагоняло бы на пьющего большую тоску, чем ее подвал. Уж скорее Эд ушел в лес со своим никчемным приятелем, Вирджем Ратбаном, пропивать чьи-нибудь денежки.
Ева все-таки задержалась еще на минутку, обшаривая взглядом подвал. Страшно воняло тухлятиной — просто устрашающе. Она понадеялась, что делать фумигацию не придется. Бросив последний взгляд на дверку подпола, она пошла обратно наверх.
Отец Каллахэн выслушал их (всех троих), и к тому времени, как священника полностью ввели в курс дела, было чуть больше половины двенадцатого. Они сидели в прохладной и просторной гостиной у Каллахэна, а солнце текло в широкие окна фасада такими толстыми снопами, что хоть режь их. Наблюдая за сонно танцующими в солнечных тоннелях пылинками, Каллахэн вспомнил где-то виденный старый мультфильм: уборщица со щеткой изумленно уставилась на пол — она вымела из комнаты кусочек собственной тени. Теперь сам он испытывал отчасти сходные чувства. Второй раз за двадцать четыре часа Каллахэн столкнулся с абсолютно невозможным. Только сейчас это невозможное получило подтверждение из уст писателя, вроде бы неглупого мальчугана и доктора, которого в городе уважали. И все-таки невозможное есть невозможное. Нельзя вымести прочь собственную тень. Вот только, кажется, именно это и произошло.
— Принять ваши слова было бы куда легче, если бы вы сумели распорядиться насчет грозы и отказа электропитания, — сказал он.
— Все это истинная правда, — ответил Джимми. — Уверяю вас.
Отец Каллахэн поднялся и что-то достал из черной сумки Джимми — две усеченных бейсбольных биты с заостренными концами. Повертев одну в руках, он сказал:
— Всего минуточку, миссис Смит. Будет совсем не больно.
Никто не засмеялся.
Каллахэн вернул колья обратно, подошел к окну и выглянул на Джойнтер-авеню.
— Все вы говорите очень убедительно, — произнес он. — И, полагаю, мне следует добавить мелкую деталь, которой вы не располагаете.
Священник опять повернулся к ним.
— В витрине мебельного магазина Барлоу и Стрейкера висит объявление.
— Вы должны признать — это сходится с тем, что сказал Марк, — заметил Бен.
— Может быть. А может быть, это чистая случайность. Позвольте мне еще раз спросить: вы уверены, что без католической церкви не обойтись?
— Да, — ответил Бен. — Но, если придется, мы отправимся без вас. Если дойдет до того, что я останусь один — я пойду один.
— Нет нужды, — поднимаясь, отозвался отец Каллахэн. — Следуйте за мной к храму, джентльмены, и я выслушаю ваши исповеди.
Бен неуклюже опустился на колени в затхлой сумрачной исповедальне. Голова шла кругом, в ней царил полный разброд и один за другим мелькали сюрреалистические образы: вот Сьюзан в парке, вот миссис Глик отступает перед импровизированным крестом из шпателей и ее дергающийся рот зияет, как открытая рана, вот из ситроена на нетвердых ногах вылезает одетый как пугало Флойд Тиббитс и кидается на него, вот Марк Питри нагнулся к окошку машины Сьюзан. Бену в первый и последний раз пришло в голову: а не сон ли все это? — и его усталый рассудок с готовностью уцепился за такую возможность.
На глаза молодому человеку попалось что-то в углу исповедальни, и он с любопытством поднял предмет. Это оказалась пустая коробочка от мятных леденцов, возможно, выпавшая из кармана какого-нибудь маленького мальчика. Мазок неопровержимой реальности. Картонка под пальцами Бена была всамделишной и материальной. Кошмар происходил наяву.
Открылась маленькая раздвижная дверца. Бен посмотрел на нее, но увидеть за ней ничего не сумел. В окошке висела тяжелая шторка.
— Что мне делать? — спросил он шторку.
— Скажите: «Благослови, отче, ибо я грешил».
— Благослови, отче, ибо я грешил, — повторил Бен. Его голос прозвучал в замкнутом пространстве странно и тяжело.
— Теперь рассказывайте о своих грехах.
— Обо всех? — ужаснулся Бен.
Бен начал, напряженно размышляя и стараясь держать в уме Десять заповедей в качестве этакого сортирующего экрана. Но легче от того, что он рассказывал, не становилось. Чувства очищения не было вовсе — только неясное смущение, сопровождавшее раскрытие Беном незнакомцу недобрых тайн своего бытия. И все-таки он понимал, как такой обряд превращается в жгуче-захватывающую привычку, как процеженное спиртовое растирание для пьяницы-хроника или спрятанные за неплотно прилегающей доской в ванной похабные картинки для мальчишки-подростка. В исповеди было нечто средневековое, отвратительное, как в ритуальном акте рвоты. Бен обнаружил, что вспоминает сцену из бергмановской «Седьмой печати»: толпа оборванных кающихся грешников проходит по городу, пораженному черной чумой, и в кровь бичует себя березовыми прутьями. Такое самообнажение рождало в Бене ненависть (но солгать этот упрямец себе не позволил бы, хотя ложь могла получиться вполне убедительной), отчего цель этого дня становилась реальной в последнем смысле, и убедительной), отчего цель этого дня становилась реальной в последнем смысле, и Бен буквально видел написанное на черном экране своего мозга слово «вампир» — не так, как пишут в фильмах ужасов, а маленькими аккуратными буковками, предназначенными для вырезания на дереве или выцарапывания на свитке. В тисках чуждого обряда молодой человек чувствовал себя беспомощным, оторванным от своей эпохи — исповедальня могла бы быть прямым пневмопроводом в те времена, когда вервольфы, инкубы и ведьмы были той частью внешней тьмы, с которой мирились, а церковь — лишь маяком света. Бен впервые в жизни ощутил медленный, вселяющий ужас пульс разбухающих столетий. В первый раз собственная жизнь представилась ему искоркой, тускло поблескивающей в конструкции, которая при внимательном рассмотрении могла свести с ума кого угодно. Мэтт не говорил им, что отец Каллахэн убежден, будто его церковь — Сила, но теперь-то Бен мог догадаться сам. Он чуял присутствие Силы в этой вонючей коробчонке. Сила вламывалась к нему, оставляя нагим и презренным, и Бен чувствовал это лучше всякого католик, привыкшего к исповеди с младых ногтей.