Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Продажа помещичьего имения Монрепо разбогатевшему неведомо какими путями Разуваеву вырастает в символ: «Все боятся Разуваева, никто не любит его, и в то же время все сознают, что Разуваева им не миновать», — это уже сказано не только о жителях самого Монрепо, но обо всей России. Щедрин не верит в творческую силу разуваевых: недаром же из окон разуваевского дома «никакого другого вида не было, кроме громадного пространства, сплошь усеянного пнями». По его мнению, они не несут с собой ничего нового, кроме перенятой у помещиков циничной уверенности в том, что мужицкий труд неистощим. «Ах, вашескородие! йен доста-анит!» — с великолепной беспечностью отмахивается Разуваев от рассказчика, когда тот интересуется, откуда
«Идет чумазый!» — свидетельствует писатель и в отличие от многих народников, полагавших, что это произошло случайно, исключительно «по оплошности» общества, поясняет:
«Явления приходят на арену истории как бы крадучись и почти не обнаруживая своей внутренней подготовки… Но подготовка эта несомненно существовала, только мы, ошеломленные исконной репутацией несменяемости, которой пользовались явления предшествующие, проглядели ее».
При всем своем презрении к «кабатчикам, менялам, подрядчикам, железнодорожникам [27] и прочих мирских дел мастерам», воплощающим для Щедрина капитализм, сатирик предвидит, что их могущество отнюдь не эфемерно, что «мироедский период, очевидно, еще не исчерпал всего своего содержания».
27
Имеются в виду дельцы, баснословно нажившиеся на строительстве железных дорог в России.
Пафосом творчества Щедрина всегда было свободное исследование окружающего. Он остается ему верен и как редактор.
«Самым для нас необходимым писателем» называет он Глеба Успенского в письме к Михайловскому.
Месяц спустя после того, как профессор А. Н. Энгельгардт в январе 1876 года был выслан в свое имение Батищево, в глухой угол Смоленской губернии, Салтыков прислал ему письмо с предложением «изобразить современное положение помещичьих и крестьянских хозяйств сравнительно с таковым же до 1861 года». «Это могло бы доставить Вам материал для целого ряда статей, — развивал он свою мысль, — которые могли бы иметь тем большую занимательность, что Вы приступили бы к составлению со всеми необходимыми знаниями». Так родился замысел книги, которая, будучи во многом несогласной с воззрениями самого Щедрина, тем не менее била не в бровь, а в глаз людям, которые, «живя совершенно другою жизнью, не зная вовсе народной жизни, народного положения… составили себе какое-то, если можно так выразиться, висячее в воздухепредставление об этой жизни».
Беллетристическая часть журнала полностью держалась на Салтыкове. «Наиболее талантливые люди шли в «Отеч. зап.» как в свой дом, несмотря на мою нелюдимость и отсутствие обворожительных манер», — с гордостью писал Михаил Евграфович впоследствии.
В традициях «Современника» и «Отечественных записок» не было мелочной опеки над сотрудниками, стеснения их индивидуальности, и новый главный редактор оставался верен этим преданиям.
«Михаил Евграфович, — вспоминал Елисеев, — в общем держался в ведении журнала той же системы, что и Некрасов… он, так же как Некрасов, не принадлежал к числу тех плохих кучеров, которые бестолковым дерганием лошадей мешают только свободной, спокойной и ровной езде. Но Михаил Евграфович был кучер не только умелый и ловкий, но и кучер-щеголь, который заботился не только чтобы езда была хороша и спокойна, но чтобы при выезде не было никакой неряшливости ни в сбруе, ни в экипаже, чтобы все в выездном ансамбле если не блистало, то было в порядке и чисто… Михаил Евграфович не только не возлагал ни одной строки своей работы на других, но имел терпенье пересматривать работу всех своих постоянных
Это была поистине египетская, каторжная работа, как временами называл ее сам Салтыков. Но она же приносила ему самые счастливые дни.
Пронесло!
Очередная книжка «Отечественных записок» благополучно вернулась из Петербургского цензурного комитета.
— Как пророк Иона из чрева китова! — острит довольный Салтыков.
В контору редакции нередко забегают студенты, которым не терпится получить еще не разосланный номер.
Михаил Евграфович еще раз придирчиво проверяет, не обидели ли кого-нибудь при расчете. Сейчас он особенно похож на наседку, как уже успели его окрестить за отношение к молодым беллетристам.
Растеряха Плещеев опять задевал куда-то нужную рукопись. В обычное время ему бы несдобровать. Он выскочил бы из редакторского кабинета красный как рак, провожаемый словечками не совсем цензурного свойства. Сегодня же ему просто велено все перерыть, но рукопись найти.
Влетел курносый франт с румянцем во всю щеку — Петр Дмитриевич Боборыкин, любезно поздоровался со всеми, опасливо — с Салтыковым. Отчеканивая каждый слог, как актер французского театра, осчастливил всех сообщением, что кончает новый роман.
Михаил Евграфович и это стерпел. Только когда за гостем уже дверь закрылась, проворчал:
— Опять роман набоборыкал!.. Вот учитесь, а то все рассказиками пробавляетесь!
Застенчивый человек, опирающийся на костыль, услыхав эти слова, обращенные к нему, мучительно покраснел и с виноватой улыбкой пробормотал:
— Я, конечно, очень, очень рад был бы, если бы мог… Только я… видите ли… пишу мало… Все у меня не выходит…
Дружный хохот покрывает эти слова.
— У Гаршина не выходит — у Боборыкина выходит! Гаршин Боборыкину завидует! — ухмыляется Салтыков. — Каков, с божьей помощью, оборот! А Белоголовому деньги отослали? — вдруг перебивает он себя.
Очень немногие в редакции знают, что статьи, которые довольно регулярно присылает доктор Н. А. Белоголовый, на самом деле пишутся бежавшим за границу П. Л. Лавровым.
Николай Николаевич Златовратский, завладев общим вниманием, рассказывает, какой он для журнала очерк напишет. Михаил Евграфович слушает — и мрачнеет. Весь смысл задуманного очерка в том, чтобы оспаривать только что напечатанную статью Глеба Успенского.
Златовратский до того влюблен в народ, что, как всякий влюбленный, не желает видеть в предмете своей страсти никаких недостатков. Трезвый и грустный взгляд Успенского ближе Щедрину. Но дело не в этом: в последнее время стоит только появиться в «Отечественных записках» Успенскому, как в следующей книжке Златовратский твердит свое. Это уже становится похожим не на серьезный спор, а на пустое препирательство.
И вот, в первый раз за этот день, в голосе Салтыкова звучит откровенный сарказм:
— Что это вы, Николай Николаевич, от Успенского, как от печки, танцуете? Или своего сказать нечего?
А Успенский вот он — легок на помине. Входит смущенный, долго мнется и, наконец, просит у Михаила Евграфовича… аванс, хотя всего несколько часов назад получил деньги за вышедшую статью.
— Да что же вы с утренними-то деньгами сделали? — поразился Салтыков. — Пророскошествовали?
— Помилуйте, Михаил Евграфович, покупки самые необходимые…
— Какие такие покупки? Ну, сказывайте, что вы купили?
— Прежде всего сапоги. Отличные сапоги… Я уже давно хотел именно такие купить…
— Охотно верю… А еще что?
— А что же еще?
— Я спрашиваю: что еще купили?
— Ах, да… Еще фунт сыру… Превосходный сыр… Я уже давно хотел жену побаловать…
— Вижу, вижу, что побаловали… А еще что?
— А еще извозчик… Хотел поскорее домой… А потом… — бормочет Успенский и замолкает.