Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Салтыков плакал... Вряд ли это были слезы радости, хотя одобрение друга-читателя, может быть, оставалось единственным, что еще поддерживало его. Письмо этого читателя и утешало, и в то же время усиливало «скорбь Имярека», ибо Салтыков судил себя, свою жизнь так строго, как никто.
Истерзан он был смертельно ранящей восприимчивостью, о которой вскоре напишет: «Постоянные болезненные припадки и мучительная восприимчивость, с которою я всегда относился к современности, положили начало тому злому недугу, с которым я сойду в могилу».
Больше всего боялся он в эти последние годы и месяцы жизни «оброшенности» и забвения — исчезновения из памяти современников и потомков: «А ведь я все-таки немало в свое время сделал для пробуждения общественного
Боялся и другого... Он, столь высоко ставивший разум человеческий, сознание и мысль, теперь, когда обрушивались тяжелые приступы болезни, погружался в душевный мрак и упадок мыслительной деятельности. В голове назойливо слышался «вечный шум, точно прибой волн. Боюсь с ума сойти» (писал 28 мая 1887 года заботливому Логину Федоровичу Пантелееву, с которым сблизился в последние годы).
Чувствовал, что сейчас, в преддверии короткого и холодного петербургского лета уже покидает его «чисто нервное влечение работать» — тоже своего рода недуг, — продолжавшееся, пока не завершил «Мелочи жизни» характеристиками разных типов читателя («Русские ведомости», май) и «этюдом» «Счастливец» («Вестник Европы», июнь). Знал, что болезнь его неизлечима; жизнь не сулила никаких радостей, даже самых обыденных: утрачен к ней всякий интерес и вкус. А в то же время нервная впечатлительность и душевная ранимость все возрастали.
Елизавета Аполлоновна сняла дачу в довольно глухой местности вблизи станции Серебрянка Варшавской железной дороги, где, опасался Салтыков, и врачебной помощи, пожалуй, не найдешь. Но что же делать ему, не имевшему голоса в домашних делах, да и сил для каких-нибудь самостоятельных решений и действий. И в двадцатых числах мая, вслед за семьей, отправляется он к своему летнему пристанищу.
Дни стояли солнечные, яркие, но холодные; по ночам бывали и морозы. Природа, однако, начинала уже цвести своей вновь и вновь возрождающейся красотой. Салтыков же страдал от нелетнего холода, все плотнее и плотнее закутывался в свой неизменный плед, но и плед не защищал: ведь душевная стужа гнездилась в самом его теле, беспрестанно сотрясаемом резким и сухим кашлем.
Вот и первые дни июня, а холода все не отступали; не унимались душевные и физические боли, скука и уныние бездеятельности убивали, работа не клеилась. «Целые дни сижу один, прикованный к креслу, не выходя из своих двух комнат, потому что другие комнаты расположены на север и в них еще холоднее... Проклятое лето». (M. M. Стасюлевичу, 3 июня 1887)
И тут Николай Андреевич Белоголовый напомнил в очередном письме о давно задуманном Салтыковым «автобиографическом труде», о котором, наверное, говорилось еще во время совместной жизни в Висбадене. Отвечая Белоголовому, признался, что давно уже такой труд его «заманивал»:
«У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом... Но Вы, кажется, ошибаетесь, находя эту работу легкою. По моему мнению, из всех родов беллетристики это самый трудный.
Во-первых, автобиографический материал очень скуден и неинтересен, так что необходимо большое участие воображения, чтоб сообщить ему ценность. Во-вторых, в большинстве случаев не знаешь, как отнестись к нему. Правду писать неловко, а отступать от нее безнаказанно, в литературном смысле, нельзя: сейчас почувствуется фальшь. Но, повторяю, я не оставлю этой мысли и приступлю к ней, как только возможно будет.
Но вряд ли эта возможность скоро настанет...»
Так писал о давнем замысле своем 24 июня, еще не зная, когда же возможность приступить к разработке запасов памяти, наконец, настанет, еще с горечью и почти слезами мучаясь мыслью о постигшем его забвении и оброшенности. Но размышления о сложностях «автобиографического труда», о месте в нем «поэзии» и «правды», вымысла и реального автобиографического факта — уже сопровождались усиленной и зовущей к литературному воплощению работой памяти и воображения, мысль уже одевалась плотью образов.
Гениальному творческому
Правда, болезненное его состояние за лето не только не улучшилось, но, пожалуй, даже и ухудшилось — ухудшилось оттого, что им вновь овладела неудержимая, выматывающая последние силы, но, парадоксально, и поддерживающая их «страсть к писанию». Плодом этой страсти и стали первые главы «Пошехонской старины».
В письме к Белоголовому Салтыков не отказался от наименования своего нового труда «автобиографическим», иначе говоря — мемуарным, но при этом сразу же оговорился, что сам по себе автобиографический материал «скуден и неинтересен», что «необходимо большое участие воображения, чтобы придать ему ценность».
Нервная впечатлительность, обостренная восприимчивость не помешала, а, скорее, способствовала созданию произведения, в котором предметно и осязаемо предстало и заговорило своим характерным языком прошлое, произведения, в котором при этом все насыщено настоящим, все пронизано современной мыслью. Из-под пера Салтыкова начали выходить бытовые картины, полные ясности и художественной цельности, воистину видимые нашим глазом, зазвучала колоритнейшая живая речь, как бы слышимая нашим слухом.
В примечании к подзаголовку «Пошехонской старины» — «Житие Никанора Затрапезного, пошехонского дворянина» — Салтыков просил не смешивать его «личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало; он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу». И все же несомненно, что в основе «Пошехонской старины» лежал именно автобиографический элемент. Но при этом «свод жизненных наблюдений» и памятных впечатлений восполнялся гениальной художественной фантазией, открывавшей в этом случайном и беспорядочном «своде» типическое, закономерное. Из скудного и однообразного существования пошехонских «углов» и «гнезд» Салтыков созидает богатейшую типичную картину «целого жизненного строя», в тенетах которого бился человек, и прежде всего тот, кто почувствовал и хотел сохранить нечто свое, не укладывающееся в жестокую текущую обыденность.