Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Главным героем жития-хроники все-таки оказывается сам автор, сколько бы он ни прятался за вымышленный образ пошехонского дворянина Никанора Затрапезного. Именно он, Салтыков, делает это эпическое, объективное повествование о, вроде бы канувшем в прошлое, «жизненном строе» и завершившихся человеческих судьбах не только современным, но и трагически-вневременным, всечеловеческим. Ведь в конце концов и представление о зародившемся когда-то «своем» уяснилось Салтыкову, конечно, не в далекие детские годы, а именно теперь, как итог многотрудной жизни, как вывод долгих блужданий мысли. На реальнейшей картине «пошехонской старины» лежит явная печать авторского отношения, авторской оценки. К тому же Салтыков вовсе не расстается и со своим комическим даром, хотя часто жалуется в мрачные минуты, что юмор ему изменяет.
Приступая
Хотя Салтыков и просил не смешивать его личности с личностью Никанора Затрапезного, он очень часто отбрасывает эту маску рядового «пошехонского дворянина» и говорит прямо, от себя.
Это происходит уже в первой главе «Гнездо».
«С недоумением спрашиваешь себя, — пишет здесь Салтыков, разумея крепостное право, в «разгар» которого прошли его детство и юность: — как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако ж жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское «раздолье»... И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним в судорогах покончило свое постыдное существование и другое». И тут же мысль Салтыкова обращается к современности. Да, и то и другое, и крепостное право, и «пошехонское раздолье» «одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле — это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.
Ибо, хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою».
Салтыков не полемизирует, но эта мысль о неизменившейся сущности общественных отношений организует все его повествование о «пошехонской старине».
А сущность эта выражалась в противостоянии бесправной и голодной крестьянской массы и всевластного дворянства-помещичества, с победоносным афоризмом на устах: «без разговоров надо хамово отродье истреблять!» (слова маменьки Анны Павловны Затрапезной). «Хамы» надрывались в труде, не оставлявшем места для роздыха и покоя, не дававшем «сытости», господа строили свое благосостояние или хотя бы благополучие на «неисчерпаемости крестьянского труда», на «преднамеренной системе изнурения». Но и для тех, и для других «высшее счастие жизни полагалось в еде».
Так все более зримо, так сказать, «оплотняется», материализуется какой-то гигантский, гиперболический образ «утробы», «чрева», в его насыщении видятся и счастье, и цель жизни. В ежедневном обиходе дворянской усадьбы чуть ли не первое место занимают процедура «приказывания» кушаний барыней и оригинальный способ распределения пищи между домочадцами и дворовыми, наконец, самый процесс насыщения: барыню при этом гнетет лишь одна мысль, ей кажется, что масса съестных припасов, требующаяся для дома и для дворни, уходит в какую-то «прорву». Вечно голодные сенные девушки и лакеи, жалкие, униженные и тоже голодные «тетеньки-сестрицы», с одной стороны, и «пошехонское раздолье», вся радость и сладость которого — в ублажении «утробы», в обилии еды и питья, с другой. Тихий рай, безмятежная идиллия дома «тетеньки-сластены» — утробный рай, чревная идиллия. Зловещим гротеском-символом
Этой животной «чревности» соответствует и духовный мир Пошехонья, мир бессознательный и бесчеловечный. Вспоминая о том перевороте, который произвело в его детской душе знакомство с евангельскими сказаниями, Салтыков не может не вспомнить и о глубоко безразличном отношении всех окружающих к внутреннему — социальному и нравственному — содержанию «книги», то есть Евангелия. Оно «оставалось закрытым и для наиболее культурных людей. И не потому, чтобы это содержание представляло собой обличение, а просто вследствие общей низменности жизненного строя, который весь сосредоточивался около запросов утробы...»
Бесконечной скорбной чредой проходят по страницам «Пошехонской старины» калечимые и искалеченные до смерти этим жизненным строем люди. «Все было проклято в этой среде, — заключает Салтыков один из самых мучительных рассказов «жития-хроники» — о гибели юной, тихой, смирной и ласковой, «бессчастной Матренки»; — все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаяния, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду».
А самые малейшие проблески сознания и заглохшего нравственного чувства не приносят ничего другого, кроме новых мучений. И возвращаясь теперь мыслью к прошлому, Салтыков и в этой кромешной тьме бессознательности провидит нечто «свое», некий свет, который, по русской пословице, и во тьме светит. Он не только воспроизводит быт русского крестьянина (по преимуществу дворового человека; барщинного крестьянина-земледельца в детские годы он знал меньше), но и вникает в его «сокровенное миросозерцание». И в этой проклятой среде, даже среди более всего униженных и придавленных дворовых людей, память Салтыкова выхватывает личности, в которых, пусть искаженно и ненормально, начинала говорить человеческая природа, зрел своеобразный, по существу и по проявлению — «рабский» протест.
Вот крепостная «девка» тетенек-сестриц Аннушка — «простодушнейшее существо», «преисполненное доброты и жаления». Принадлежала Аннушка к числу рабов «по убеждению»: у нее даже сложился некий вполне рабский, но тем не менее своеобразно нравственный кодекс, в основании которого лежал утешающий афоризм, что «рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем» — «воссияние в присносущем небесном свете». Христос, по убеждению Аннушки, сходил с небес отнюдь не для господ, а для черного народа, и для спасения этого народа «благословил его рабством». Господа же получат будущее блаженство лишь в той мере, в какой они исполняли свои обязанности по отношению к «рабам». Такие мысли на помещичьем языке уже прямо назывались бунтовскими, ибо внушали господам, «что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа».
Рабство и воля — в этом кругу бьется неумелая и скованная мысль: она ведет закрепостившуюся Маврушу-новоторку к постепенной выработке своего нравственного кодекса: «Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфемерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя «божью клятву», которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не «выкупится». Таким «выкупом» стало Маврушино самоубийство.
Страстная жажда воли определяет миросозерцание умирающего Сатира-скитальца. Для него, в отличие от Аннушки, нет ничего страшнее, чем предстать на тот свет в рабском виде: «... мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали... Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу... Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла». «Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько неустановившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами».