Салтыков-Щедрин
Шрифт:
На первый план выступает не однозначно хищническое вожделение чиновника при виде подвластной ему жертвы — мужика, раскольника, «инородца», как это было в рассказах подьячего, а неприглядные отношения иерархической зависимости внутри самой чиновничьей «корпорации» — отношения чиновников-щук и чиновников-пискарей.
Резко негодующий и обличительный тон первых очерков если и не смягчается, то приобретает иные оттенки, обогащается глубиной и перспективой. Рядом с чиновником-подьячим прошлых времен, грабителем и злецом, появляется чиновник бедный и жалкий, весь пропахший бытом присутственных мест и своих отнюдь не дворянских домашних гнезд, насквозь пропитанный и вконец изломанный низменной психологией — подобострастия перед выше стоящими и издевательства над своими же собратьями, стоящими ниже. И сколько усилий, часто тщетных, прилагает такой пискарь, сколько выносит «эквилибристики», чтобы
Может быть, впервые именно здесь, в «Выгодной женитьбе», человек уподобляется Салтыковым животному: начальник «выгодно женившегося» мелкого чиновника, выманивающий у своего подначального жену сразу же после свадьбы, поименован Змеищевым да к тому же еще носит вставную челюсть с зубами, подобными щучьим.
Быт, в котором существовали «маленькие люди» Гоголя и Достоевского, да и самого Салтыкова в его первых, доссылочных повестях, при всей этого быта мелкости и ничтожестве, — не грязен; он очищен, возвышен, облагорожен их собственным благородством, человечностью их несчастий и страданий. Не то у Салтыкова, ставшего Щедриным. Даже тогда, когда он не обличает, он еще не склонен сострадать своему герою, с ног до головы запачканному грязью повседневного низменного быта. Конечно, все эти чиновники-пискари — жертвы порядка вещей, а не его, так сказать, созидатели, и потому не подлежат обличению, но их духовный мир ничтожен, понятия ограниченны, их желанья не идут дальше копеечного приданого, прибавки к жалованью и места столоначальника, их язык действительно отдает канцелярской кислятиной. Салтыковский юмор здесь еще не сатиричен, не отточен, он грубоват, прямолинеен, «прян» (если воспользоваться словами Тургенева, может быть, и вызванными «Выгодной женитьбой»). Но ведь все это принадлежит самой этой изображаемой среде — невежественной, грубой в своих понятиях и поступках.
Сколько бы ни твердил друг и приятель Александр Васильевич Дружинин об «изжитости» гоголевского направления, Салтыков, несомненно, и вполне сознательно, работал в гоголевских традициях. В некоторых очерках эта прямая ориентированность на Гоголя ощущается особенно сильно. Очерк «Порфирий Петрович», напечатанный вслед за «Выгодной женитьбой» во второй сентябрьской книжке «Русского вестника», буквально соткан из элементов гоголевской манеры, пронизан гоголевскими интонациями. Порфирий Петрович — прямой наследник Павла Ивановича Чичикова, наследник вполне преуспевающий, ни разу не споткнувшийся на жизненной дороге, весьма не брезгливый в своем лицемерии и многочисленных предательствах и других «подвигах», достигший в конце концов всего, о чем только мог мечтать сын сельского пономаря (кроме вожделенных белых брюк, полагавшихся при парадной форме «штатским генералам»). И цель всех душевных устремлений — местечко советника питейного отделения — Порфирий Петрович получил.
С вершин губернского общества спускается Салтыков и на самое его дно — в острог. Преступление и наказание, тюрьма, пенитенциарное (тюремное) законодательство — все это волновало его с юных лет (когда еще он требовал выписывать для складчинной библиотеки петрашевцев книги по тюремному праву). И вот он входит в двери острога сначала по служебной обязанности, а теперь и как художник, в обличии Николая Ивановича Щедрина. Не впервые ли за решетчатые окна и окованные двери тюремных «замков» заглянула с Салтыковым и русская литература? И что открылось литературе и читателю, что открылось там русскому обществу?
На печальные и тяжелые размышления наводит Николая Ивановича Щедрина вид тюремного здания, вызывает болезненное чувство. Он идет сюда как чиновник, но желалось бы ему превратиться из чиновника, исполняющего обязанность, в человека, дабы в этих острожных «каморах» увидеть не ряд юридических казусов, к которым тот или другой закон применить можно, а живых, пострадавших и страдающих, «несчастных» людей.
«Что привело сюда их, этих странников моря житейского? — спрашивает повествователь. — Постепенно ли, с юных лет развращаемая и наконец до отупения развращенная воля или просто жгучее чувство личности, долго не признаваемое, долго сдерживаемое в разъедающей борьбе с самим собою и наконец разорвавшее все преграды и, как вышедшая из берегов
Вот казус первый — молодой крестьянин из северной лесной деревни, убийца любимой женщины, убийца от ненасытимого желания, в безумном приступе, почти припадке, тоски и боли. Он убивает, не в силах вынести насмешек и пренебрежения от той, которую страстно любит. В его внешнем облике проглядывает незаурядный и сложный духовный мир, противоречивая и цельная человеческая натура.
Салтыков думает о природе преступления, совершенного крестьянином из глухой деревни. Салтыков думает и о наказании, постигшем убийцу.
— А объяснял ли ты на следствии, что она тебя почти сама на преступление вызвала? — спрашивает повествователь, Николай Иванович Щедрин.
— Сначала объяснял, а потом бросил.
— Отчего же?
— Да становой сказывает, что это все лишнее: «Почти-то, говорит, не считается...»
С юридической точки зрения, точки зрения станового пристава, казус не представляет никакой сложности и неясности: виноват в убийстве... Но ведь «мир весь за меня стоял: всякому ведомо, что я в жизнь никого не обидел, исполнял свое крестьянство как следует, — стало быть, не разбойник и не душегуб был!». Так кто же прав — становой пристав или крестьянский мир? Закон государственный, формальный, или мирской, земский — нравственный, в конце концов, общечеловеческий?
А вот и второй казус — просвещенный мещанин, читатель Дюма, «джентльмен бывалый», словоохотливо и нахально лицемерный, которому на все наплевать, убийца без всяких «психологий», из денег, лгущий беззастенчиво и нагло, ибо оправдан самим господином становым.
И, наконец, казус третий — маленький мужичонка, покусившийся на жизнь брата своего, мужика, из-за каких-то рубля семидесяти копеек — подать заплатить было нечем.
За «Первым посещением» острога вскоре последовало и «Второе». На этот раз перед Николаем Ивановичем Щедриным (и читателем) проходят сначала три субъекта из чиновников, которые не только преступили закон (что весьма заурядно), но и были за то наказаны тюремным заключением (что уже действительно было казусом).
Ряд этот открывается страшной фигурой, приобретающей почти символический смысл, — страшной потому, что она представляет стадо, множество, бесчисленную чиновничью массу. Она гнетет и вызывает даже не гнев, а ужас и отчаяние своей очевидной бездарностью и при этом вопиющей агрессивностью. Это агрессивность непроходимой и торжествующей пошлости, щеголяющей расхожими афоризмами, подходящими на все случаи жизни. Повествователь определяет изображаемого субъекта просто — «форменный сюртук», хотя сюртук этот имеет замечательную физиономию, замечательную именно своей ординарностью, тошнотой и унынием, чем-то предвещающую будущего Угрюм-Бурчеева. И преступление этого субъекта хитро, но ординарно: статистику собирал, у мужичка был (и опять этот простодушный мужичок, объект остроумных чиновничьих поползновений!) и потребовал, чтобы тот пчел своих сосчитал (для статистики!), а за мужицкую неспособность к такому счету — взял по целковому с улья. Все бы осталось шито-крыто (как обычно и бывало), да «исправник-злодей» донес: обидным показалось ему, что весь урожай целковых соберет находчивый «статистик».
Из-за спин всей этой чиновничьей братии опять выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», и отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!