Самодурка
Шрифт:
– Георгий Шведов - ваш новый завлит. То бишь, заведующий литературной частью. Программки, буклеты... во как! Что, сбежали? Вот-вот... Я, знаете, никогда не мог высидеть на подобных зверских мероприятиях - замучили ведь немца-то бедного! Мы с друзьями ещё с институтских времен всегда сбегали с лекций в бар Дома архитекторов и проводили там добрую половину учебного времени. А уж когда как-то весной там поставили столики под разноцветными тентами на открытой террасе заднего дворика и стали подавать к шашлыкам чешское пиво...
– он мечтательно зажмурился и вздохнул.
– А хотите, - и подмигнул Наде совершенно по-хулигански, - хотите выпить?
Надежда просто остолбенела - такая непринужденность и покорила её - с лету, мгновенно - и
Она колебалась только секунду.
– Спасибо, в другой раз. Я опаздываю. На вокзал.
– Вы уезжаете?
– Наоборот - я только приехала.
– Значит вы хотите приехать ещё раз?
– Похоже на то...
– Надя взглянула на него с одобрением.
– Жаль, что спешите, - констатировал новый завлит.
– Ну не беда - в другой раз.
Он кивнул Наде и уже через миг устремился куда-то, чуть наклонив голову и немного сутулясь. Ей показалось, что таким вот упрямым бычачьим наклоном он собирается прошибить любые преграды, неведомые никому, кроме него самого. В тишине коридора гулко отозвался стук его каблуков и вновь стало тихо. Из-за дверей Бетховенского зала доносился монотонный стрекот переводчицы - видно, микрофон починили.
Может, они - эти преграды из области метафизики?
– усмехнулась Надя, но в усмешке её явно просквозила симпатия.
– На вокзал!
– негромко велела она себе и опрометью кинулась вон из театра, словно стараясь наверстать упущенное.
* * *
Заразный отравленный сумрак грипповал на площади трех вокзалов. Казалось, этот воздух нельзя вдыхать - болезнь тут же проникнет в мозг, через рот проползет, прорвется в ноздри и ехидно притронется цепкой лапой к чему-то внутри - хрупкому, тонкому... к какому-то веществу, без которого никогда уж не ощутить радость жизни, веру в неё и доверие к ней, никогда не улыбнуться душе своей, крепнущей день ото дня...
Тележки, коробки, грязь, грязь... И лица - Боже, какие лица! поежилась Надя, шагая - по щиколотку - по буроватой жидкой кашице, - вкруг неё расквашенным студнем растекались ткани гниющей Москвы.
Милый мой город! Горькая ты моя земляничинка!
– она взглянула на здание Ярославского вокзала с Шехтелевской мозаикой на фронтоне.
Глянула, улыбнулась, - Ярославка - это её детство. Дача... Вольная волюшка! И отвернулась. Ей - к Казанскому.
Никому до тебя нет дела, мой город, - все лезут, ползут от прилавка к прилавку... И остается от этих замороченных выдавленных людей только сор и тяжелая смрадная пустота. Ну ничего...
– она передернула плечами и подняла воротник - сильно дуло.
– Все равно ты живая, Москва, глупая ты моя! Правда, здорово обеднела - ты потеряла кота. Помнишь, был такой: ленивый, барственный... Так вот, его у тебя украли, потому что украли его у меня. Его место в душе моей опустело - в ней сквозит, и моя боль невольно передается тебе, мой город. Потому что мы с тобой обе - одно. Тебе ведь все передается - все наши страхи, все помыслы, - твой воздух забит обрывками наших куцых желаний. Мы вырождаемся - твои чахлые коренные жители... нас задавил слом эпохи и необходимость платить по слишком высоким счетам. По счетам искореженной, обезкровленной и слишком тяжко и долго грешившей России... И со слухом у нас проблемы - нас оглушают шорохом шин чужаки, что вылазят из "Мерседесов" с видом оккупантов, посетивших местное гетто. Мы становимся лишними и, раскорячась, замираем на одной ноге где-то посреди тротуаров Тверской, окруженные заледенелой коростой, боясь сделать лишний шаг в сторону - задавят или толкнут или просто убьют - молча, спокойно и просто, не изменив выражения на сытом ощерившемся лице! Да, мы боимся шагнуть, а потому, сделав шаг, обязательно падаем, и бьемся, и бьемся как рыба об лед... а мы и стали твоими рыбами, мы - коренные московские рыбы с раззявленными беззубыми ртами, хватающими воздух, которого нет, с обвисшими плавниками и содранной в кровь чешуей!
– Знаешь что, - бормотала тихонечко Надя себе под нос, поглядывая вокруг, - вот верну Лариона, и что-то в тебе неуловимо изменится. Да! Что-то засохшее оживет, зазеленеет... глядь - и весна! Так мы с тобой и перезимуем.
Надя взглянула на небо, и понурый, согбенный фонарь над её головой задребезжал в приступе внезапных корчей мигавшего света.
– Ну вот и поговорили...
– она кивнула Москве.
Мимо неё вслед за толкавшимися людьми проплывали сивушные выхлопы, чьи-то распухшие покрасневшие пальцы цепко стискивали бутылочное стекло, за которым плескалось пивное пенное топливо - оно придавало сил этим потомкам гуннов, не помнящим роду и племени, кочевать из пункта А в пункт Б.
Вокзал курил, прикипая к надкушенному стволу сигареты без фильтра, и легкие его под завязку наполняла вязкая горечь - горечь толп, сорванных с насиженных мест, - толп, бредущих по привокзальной пустыне с глазами и горлом, залепленными тепловозной сажей, - ослепленных, потерянных толп, заблудившихся под опустелым небом.
Эти люди, прежде имевшие кров и некоторые понятия о том, что незыблемо прочно и правильно, так привыкли к мысли о том, что над головой должны быть балки и перекрытия, выбеленный потолок, шифер и листовое железо, так привыкли к защите раз и навсегда заведенного и налаженного порядка, что теперь, когда над ними разверзлось небо, - голое, изменчивое, незнакомое, сбились в дикие стаи и понеслись по немерянным шатким просторам... с выражением тупого непонимания в овечьих глазах, с привкусом обреченности на закушенных от тоски губах, - брошенные, назойливые и прущие напролом. Словно шевелящейся ветошью покрывали они собою пространство вокзалов, выстраиваясь в шеренги, сторожащие барахло. И бесценные крупицы духа, накопленные в веках, которые этот великий город протягивал им на своих ладонях, не стоили для них ломтя ливерной колбасы - и, рыгнув, они заедали им глоток жгучей горечи из поллитровки, сжимаемой твердой, всегда готовой к драке рукой.
Московские улицы расползались по швам под колесиками миллионов тележек, нагруженных творогом, мясом и маслом, и сама Москва распадалась кислыми творожными массами, хлопьями газет, рекламных листов и выкриков, вываливалась из автобусов и метро потным студнем... и тот, кто осмеливался ступать на обледеневшие декабрьские улицы, расшибался об её выпирающий скользкий скелет.
Своей бесприютностью Москва пыталась бороться с нашествием чужаков, она кидалась им под ноги и подставляла подножку с детской жестокостью, но эта её наивная жестокость была последним средством, которое могло помешать превратить уютный домашний город в заплеванный зал ожидания при азитском вокзале.
А сейчас, в эту шалую предновогоднюю оттепель, заледеневшая московская кровь превращалась в гнойную жижу, прикрывавшую сверху упрямый, не поддающийся тлению, панцирь льда. Город проплывал подо льдом и скользил по льду, он захлебывался, спотыкался и падал. И оставался лежать. А взбаламученная жижа медленно смыкалась над ним.
– Это век наш тает. Замороженный, чтоб не чувствовать боли, век. Мы давно бы умерли все от ужаса, если б нас не заморозили!
– усмехнулась Надя, размешивая своими изящными сапожками болотную хлябь вокзала.
Она выискивала на табло знакомое название поезда: "Абакан - Москва".
– Только как жить теперь, когда заморозка отходит? Кто терпеливый, а кто и нет... Я, например, очень боли боюсь. Трушу. А, нашла! Прибывает на девятый путь в семнадцать десять. Два часа еще... А зачем он мне, этот поезд - он ведь не тот, на котором ехала, - тот позавчера в Москву прибыл. Значит, скорее всего, сейчас он на пути в Абакан. Да, вот еще: о чем я сегодня вспомнила? Что-то днем промелькнуло важное - смутная догадка, зацепка какая-то... Ладно, попробую сообразить - поброжу тут немного, погляжу...