Самоликвидация
Шрифт:
Инспектор( словно устав внезапно и от допроса, и от своей профессии, и от этой постылой жизни — от всего на свете; тусклым, монотонным голосом). Яговорю о татуировке, господин Кешерю. О хорошо заметной, зеленовато-синей надписи, над коленом, с внешней стороны бедра.
Кешерю( недоуменно трясет головой). О какой надписи?
Инспектор. Большая буква «Б» и четырехзначный номер.
Кешерю( по-прежнему
Инспектор. Я разговаривал с нашим паталогоанатомом. Это очень пожилой человек… ( Колеблется, потом наконец выдавливает из себя слово.) еврей. Он говорит, такая татуировки — точь-в-точь как номер, который давали заключенным Освенцима; только тогда она должна была бы быть не на ноге, а на руке, повыше запястья. Интересно?
Кешерю. Интересно. Даже очень. Только я понятия не имею, какие номера давали заключенным в Освенциме. И вообще я не еврей.
Инспектор( машет рукой, словно муху отгоняя). Для меня это не имеет никакого значения.
Кешерю. Почему вас так беспокоит эта татуировка?
Инспектор. Она может вывести следствие… к определенным кругам… Например, нас очень интересует, где он взял морфий.
Кешерю( ошеломленный). Значит, морфий?..
Инспектор. А вы не знали? Мы обыскали квартиру. И под подушкой нашли ампулы. Обыкновенные больничные ампулы. И иглу для инъекций, вынутую из стерильной упаковки. Обычные наркоманы довольствуются использованной иглой. ( После короткой паузы.) Среди его близких друзей был врач или медработник, о ком можно было бы предположить, что это он снабдил покойного ядом?
Кешерю. Понятия не имею.
Инспектор. Вы знаете его бывшую жену?
Кешерю. Конечно. Они лет пять как в разводе… А почему вы спрашиваете?
Инспектор. Да так. Просто я узнал, кем она работает… Она врач.
Кешерю( изумленный). Ну и что?
Инспектор. Ничего. Но все же наводит на некоторые мысли. Разве нет?
Кешерю(с трудом подбирает слова — так он поражен). Не понимаю, на какие такие мысли это может наводить…
(Темнота. Потом свет загорается. Все сидят на прежних местах.)
Шара, глотая слезы, спрашивает у Кешерю, почему он, собственно, не сказал следователю правду, не признался, что знает о татуировке и о том, что она значит.
Кешерю отвечает, что тогда он должен был бы рассказать следователю всю историю Б.
— Ну да. А что в этом такого?
— Как-то с духом не мог собраться, — говорит Кешерю.
— Почему?
— Над этим я и сам давно уже ломаю голову, — сказал Кешерю.
Над этим я и сам давно
Это был ужасный момент: именно тогда до меня дошло, что Б., пока жил, жил с этой историей. И еще, думаю, именно тогда я понял, что значило для него жить с этой историей. Там, в той казенной комнате, где, как я чувствовал, сконцентрировано все равнодушие мира, именно там я постиг, что у каждой истории есть конец, что история любого из нас пересказу не поддается и что он, Б., единственный, кто сделал из этого соответствующий вывод, сделал так, как делал всегда, то есть — бескомпромиссно и радикально.
Вот почему я обязан был заняться поисками его исчезнувшего романа. Ибо в нем, в том романе, по всей вероятности, должно было содержаться все, что мне нужно было узнать, что вообще можно узнать человеку.
Ведь только из наших историй мы можем узнать, что истории эти закончились, — иначе бы мы жили так, словно у нас все еще есть что продолжить (например, наши истории), то есть жили бы в заблуждении.
У Б., по крайней мере, была история; пусть история эта не поддается пересказу и пониманию.
Я и того лишен. Если бы я пожелал увидеть свою жизнь как историю (а кто бы не захотел знать свою историю, чтобы затем, успокоившись — или, может, как раз наоборот, потеряв покой, — назвать ее своей судьбой), то мне пришлось бы рассказывать историю Б.
Попробую коротко изложить хотя бы начало этой истории — то есть истории Б., — ее, скажем так, истоки, а значит, все то, что следует знать о татуировке и чего я не смог рассказать следователю (как не смог бы и никому другому), потому что у меня было такое чувство, что история эта пересказу не поддается.
Она и в самом деле не поддается пересказу.
Наверное, мне будет легче выполнить эту задачу, если я вернусь к исходной диспозиции, к тем дурацким вопросам и еще более дурацким ответам, с помощью которых мы, люди, с исчезновением Б. вдруг оставшиеся без собственной истории, пытались эту историю интерпретировать.
Итак, коротко: мы сидели в издательстве, в моей комнате, мы, четыре человека, которые как-никак имели отношение к Б. и его истории; четыре человека, которых — ну, за исключением разве что объективного доктора Облата, который, как и подобает истинному философу и профессору философии, создал себе собственную, нейтральную историю, историю, которую можно было продолжать и продолжать до скончания времен, — словом, люди, которых история Б. не только приняла в себя, но и, в большей или меньшей мере, сделала ни на что не пригодными.