Самоликвидация
Шрифт:
В новогоднюю ночь город был окутан туманом, отчего казался вымершим и многолюдным одновременно: из белесого сумрака вдруг всплывали лица и фигуры, возникая внезапно и неотвратимо, как рок. Слева и справа мелькали, огибая меня, ухмыляющиеся, бессмысленные лица, полускрытые дрянными шляпами или шапками; мчащиеся вдоль тротуаров авто брызгали на людей грязной жижей из черных, ледяных луж. Над ухом у меня то и дело раздавался рев, вырывающийся из огромных бумажных труб, украшенных бахромой; пронзительные звуки эти, словно зловещий призрак Судного дня, будили дурные предчувствия; на тротуаре, в двух-трех шагах от меня, взрывались петарды. Я должен был отыскать адрес в центре города — и шел, словно на явочную квартиру, где интеллигенты, такие же, как я, будут отмечать новый поворот польских событий, новую самиздатовскую книгу, а заодно и наступающий Новый год.
Несомненно, в ту новогоднюю ночь в центре всеобщего внимания каким-то образом оказался Б., хотя сам он этого, судя по всему, не хотел совершенно. Или, в этом случае, все же хотел? Как он туда вообще попал? Что он потерял там, среди
Много позже, уже после смерти Б., мне удалось выяснить, что это была за игра. Произошло это в то самое утро, все в той же редакторской комнате издательства.
— Ты видел лагерный покер, — просветил меня Облат. — Очень простая игра, с очень простыми правилами. Участники садятся вокруг стола, и каждый сообщает, где он был. Только название места, ничего больше. Каждому месту соответствует свой жетон. Если я правильно помню, две Киштарчи стоили одной улицы Фё… Один Маутхаузен равен полутора Речкам…
— Ну, об этом можно спорить, — оживился Кюрти. — Сегодня я не мог бы так уж точно определить стоимость.
Шара:
— Циничная игра.
— Почему же — циничная? — вскипел Кюрти. — Денег у нас не было, играть мы могли только на ценности, которыми нас жизнь одарила.
— Я верно помню, что Б. из игры вышел? — спросил я.
— Верно, — ухмыльнулся Облат. — Он не хотел жульничать. Должно быть, знал, что выигрыш заведомо у него в кармане.
— Освенцим, — кивнул Кюрти. — Нечем крыть.
Еще я помню спор, разгоревшийся вокруг одной модной в то время книги, а точнее — фразы из этой книги: «Освенциму нет объяснения». И помню, как в сумятице голосов, словно солирующий инструмент в оркестре, прорезался вдруг голос Б.; голос этот, нервный и торопливый, иногда прерывающийся от волнения, долго доминировал в хоре. Жаль, что я тогда уже был совсем пьяным!
Некоторые его фразы, особо яркие и меткие, все равно доходили до моего сознания; но, поскольку они были вырваны из контекста, я все их забыл! И еще я, конечно, не мог не запомнить лицо одной молодой женщины, особенно ее глаза, ее взгляд, устремленный на Б. с таким упорством, будто воду хотел из него высечь, как Моисей из скалы. Я видел, как она прошла по широкому, голубовато-зеленому ковру, будто по морю, на цыпочках приблизилась к столу, за которым сидели спорящие, и молча села. Это была Юдит, которая потом стала женой Б.
Где-то ближе к рассвету со мной — скажем так — «поговорили». Человек тот был мне незнаком. Он сказал, чтобы после новогодних праздников я шел в издательство, будто ничего не случилось. Я последовал его совету. Не все, правда, было так уж гладко: какое-то время я прозябал, числясь в так называемых «внешних редакторах», занимался серией «Зарубежные классики» и еще чем-то в таком же роде. Там я никому не мог повредить; но потом меня оформили на прежнюю должность. В конце концов, судимости-то у меня не было. Тогда я снова встретился с Б., который принес мне — как редактору серии — перевод одного французского романа. Много труда на редактирование мне не пришлось тратить: перевод был таков, что совершенствовать в нем было нечего. Потом вдруг я поймал себя на том, что изливаю Б. душу: просто ума не приложу, что делать, после того, что со мной произошло. Совершенно непонятно, кому и чем я обязан, как мне себя теперь вести, и вообще я в каком-то смысле даже боюсь самого себя — после того как в тюрьме пережил такое, от чего до сих пор в себя не могу прийти.
Мы с Б. спустились в эспрессо напротив. К своему величайшему удивлению, я не просто без всяких стеснений рассказал ему все: мне было даже приятно, что я вот так, без стеснения, все ему рассказал. Дело в том, что на первом допросе со мной случилось то, чего я заведомо опасался. Меня привели в кабинет, где сидел хорошо одетый, солидный, располагающий к себе человек. Он задал мне несколько вопросов — и потом долго и укоризненно качал головой. Дескать, да, я совершил большую глупость, но катастрофы пока никакой нет. Более того, при определенных
Не знаю, зачем я все это ему рассказывал: ведь я не ждал от него ни совета, ни помощи, и он это прекрасно знал. Он слушал меня, опустив голову, положив локоть на спинку соседнего стула; кисть руки его свободно свисала со спинки. Изредка он кивал. Лицо у него было грустным, словно ситуация, в которой я оказался, была ему хорошо известна и он уже давным-давно сделал из нее выводы.
— Нельзя попадать в подобное положение, нельзя пытаться узнать, кто ты есть, — сказал он наконец.
Наверное, я никогда не смогу забыть этот наш разговор. Мы живем в эпоху всеобщей катастрофы, говорил он, каждый человек носит катастрофу в себе, поэтому, чтобы себя сохранить, требуется особое искусство, искусство жизни. У человека, носителя катастрофы, нет судьбы, нет свойств, нет характера. Ужасная общественная среда — государство, диктатура, называй как хочешь — словно смерч, затягивает тебя, пока ты не устанешь сопротивляться, и тут, подобно гейзеру, в тебе вскипает и завладевает тобой хаос, и хаос с того момента становится тебе родным домом. И для тебя больше нет возврата в центр устойчивости, называемый «Я», в прочную и неопровержимую надежность субстанции «Я». И с этого момента ты — существо, в самом подлинном значении этого слова, пропащее. Человек, лишенный «Я», есть сам по себе катастрофа, есть настоящее Зло, говорил Б., пусть, как это ни смешно, сам он вовсе не злой: он, всего лишь, способен на любое злодейство. Тут вновь обретают подлинный смысл слова Библии: противься искушению, не стремись познать самого себя, ибо погибнешь.
Не знаю, как я сумел почерпнуть столько утешения для себя в этих отвлеченных, безличных суждениях, за которыми не очень-то и успевал следовать. Но именно абстрактность его мыслей каким-то образом успокаивала меня; успокаивало, может быть, то, что мы копались не в моем частном случае, не мой личный душевный мир анализировали. Именно это обстоятельство помогло мне подняться над своими, невыносимо скучными, житейскими проблемами, для которых решения не существует и которые все равно как-то всегда разрешаются, как разрешатся и на сей раз. И при этом все то, что произошло со мной, вдруг явилось мне как проблема теоретическая, что отчасти было фактором для мысленного процесса плодотворным, отчасти же немного освободило меня от самого себя, а в этом я тогда ох как нуждался. Об этом я даже сказал Б. И еще сказал, что разговор наш в новом свете представил мне мои, вообще-то вполне серьезные, размышления о самоубийстве: можно сказать, сказал я, мне вдруг показалось излишним обременять такими вещами и себя самого, и общество. Он засмеялся. Смеяться он умел громко и заразительно. Мне очень сейчас не хватает его смеха.