Самоликвидация
Шрифт:
Тогда, в самом начале нашего знакомства, я еще не очень понимал, о чем он говорит. Да, может, и сейчас еще не вполне понимаю. Но такие беседы, протекавшие в этом льдисто-сером городе, погрузившемся в тупую скуку и бездумную пассивность, мало-помалу стали меня завораживать, словно напоминая о виденном когда-то, давным-давно, сне, фантастическом и невозможном.
Тут возникает один вопрос. Как человек может быть персом? — спрашивал один французский философ. Как человек может быть литературным редактором? — спрашиваю я. Или, во всяком случае: как он становится литературным редактором? Скажем, художником, музыкантом, писателем человек, как правило, рождается; но не редактором же! Для этого, очевидно, необходим некоторый особый вид деградации, и, чтобы это понять, я должен начать издалека. Должен рассказать весь свой жизненный путь, то есть историю деградации моей семьи (семьи Кессельбахов, когда-то давным-давно переселившуюся сюда, в Венгрию, как считается, из Швейцарии), моего сословия, моей социальной среды, моего города, моей страны — в общем, всего мира. Как неисправимому редактору, в чьей памяти кишат беспризорные фразы и пассажи
Как попала ко мне эта книга, которая, как постепенно станет ясно, оказала неизгладимое и вместе с тем такое разрушительное воздействие на мое, немного, вне всяких сомнений, смехотворное воображение? В семье моих родителей литература отсутствовала. Как и вообще любое искусство. Я вырос среди трезвых людей, душевной жизни которых придали облик — какой, собственно? — войны и различные диктаторские режимы. Наверное, точнее было бы сформулировать так: я вырос среди трезвых людей, чьи души, характер и индивидуальность ликвидированы были войнами и различными диктатурами. Как я уже упоминал, предки мои были родом из Швейцарии, но в XVI–XVII веках, без особых препятствий, даже несмотря на турецкое владычество и прочие перипетии, занимаясь скототорговлей, благодаря этому своему доходному делу сумели пустить корни в трансильванском…
Ну нет. Хватит. Достаточно нескольких вех. С фамилией Кессельбах расстался, еще в годы Первой мировой войны, мой дед. Поскольку бедняга как раз потерял на фронте своего старшего — любимого — сына и поскольку первую букву фамилии принято было, да и из практических соображений (каким бы невероятным это ни показалось, в то время люди еще носили белье с монограммами) целесообразно было сохранять, то дед выбрал фамилию Кешерю: очень уж горькой была его жизнь. Из Трансильвании в Будапешт, во время Второй мировой войны, перебрался мой отец: он опасался мести… (все равно, что я тут, вместо этих трех точек, напишу: румын, русских, коммунистов, евреев, нацистов, легитимистов или социалистов). В Будапеште нашу семью — как семью «трансильванских беженцев» — вселили в недавно разграбленную и опустошенную квартиру, где раньше жили евреи. Сразу после штурма Будапешта отец стал ломать голову, не бежать ли нам куда-нибудь еще дальше: теперь он опасался мести бывших владельцев квартиры. Владельцы однако так и не дали о себе знать, из чего можно было сделать вывод, что их, к счастью, истребили всех до единого. Отец придавал этой формулировке особое значение. Ребенком я сам слышал ее от него в таком, например, контексте.
— Никогда не закрывайте глаза на истину, — поучал он семью. — Не соблазняйтесь дешевыми фразами, которые вам будут навязывать. Хотя бы смелость свою мы должны сохранить: ее ведь нельзя национализировать. Смотрите в глаза очевидным фактам: мы с вами потому живем здесь, потому владеем этой квартирой, что прежних ее владельцев, к счастью, истребили всех до единого. Иначе нам просто негде было бы жить. Да… таково оно, венгерское счастье, — добавил он (nomen est omen [3] ) горько.
3
Имя — это судьба ( лат.).
Я любил отца. У него было серое, красивое, измученное лицо и серые, добрые, усталые глаза. Иногда дома заходила речь о том, какой богатой и наполненной жизнь была прежде, когда-то, где-то; но когда я немного подрос и лучше узнал отца, он уже служил в качестве так называемого «референта по юридическим вопросам» на некоем так называемом «государственном предприятии». «Духовное прозябание» — так он, слегка кривя губы и делая небрежный жест рукой, характеризовал эту свою неприемлемую деятельность, которую тем не менее принимал, поскольку ежедневно ею занимался. Я избежал того, что якобы является неизбежным уделом всех сыновей: бунта против отца. Против кого и против чего было мне бунтовать? Мое бунтарство тут же увязло бы в несуществующем, давным-давно перемолотом сопротивлении отца.
Зачем я все это пишу? Сам не знаю: ведь из этого ничего не следует. В мире, в котором мне дано было жить, следствия не всегда вытекали из причин, а причины не всегда служили достаточно убедительными отправными точками для происходящих событий; так что логика, которая стремится докопаться до причин, анализируя следствия, в этом мире была мнимой логикой. Думаю, в мире, в котором мне дано было жить, вообще не было логики.
Факт тот, что когда мне было лет девятнадцать-двадцать — на дворе было начало 60-х годов, — в руки мне попала одна книга. Кажется, выше я уже поминал ее; ни названия, ни автора приводить не стану, ибо имена и налипшие на них ассоциации для разных людей и в разные времена означают разное. О существовании этой книги я тогда знал только из других книг: так астроном делает заключение о существовании некоего небесного тела, исходя из особенностей движения других планет. Но книгу в то время, время непроясненных причин, достать, по какой-то непроясненной причине, было невозможно. В те годы я уныло отсиживал курс за курсом в университете, денег у меня было мало, а те, что были, я самозабвенно тратил на одно увлечение: заводил знакомства с букинистами и, экономя на обедах, приобретал старые издания. Добыв какой-нибудь увесистый том, я за три дня прочитывал его от корки до корки, сидя на скамейке в ближнем сквере: весна была в разгаре, а в комнатушке моей постоянно царил тоскливый полумрак. До сих пор помню, какой бурный прилив фантазии я испытал, прочитав, например, в этой книге о том, что 9-я симфония была запрещена к исполнению. Я ощущал себя причастным к некой немногочисленной
И все же я бы не стал утверждать, что именно эта книга сыграла роковую роль в моей жизни, предопределив мой нынешний род занятий. Я прочел ее, и затем она, как и другие книги, постепенно уснула, угасла в сознании, погребенная под вязкими, рыхлыми слоями всего того, что я в то время читал. О, сколько книг спит во мне, книг плохих и хороших, книг, написанных в самых разных жанрах! Сколько в моей памяти фраз, слов, абзацев, стихотворных строк, которые неожиданно, словно беспокойные квартиранты, вылезают вдруг откуда-то и слоняются в одиночестве, а иной раз поднимают у меня в голове шум и гам, и я не могу их утихомирить никакими силами. Профессиональная болезнь. Как-то раз, редактируя всемирно известные воспоминания всемирно известного режиссера, я наткнулся в них на высказывание, которое показалось мне очень правдивым: дирижер жаловался, что после напряженных репетиций он страдает бессонницей, потому что не может справиться с оркестровой шумихой, не утихающей у него в голове.
Нет, нет, литературным сотрудником, а затем издательским редактором становятся главным образом по ошибке. Во всяком случае, западней, в которую ты попадаешь, служит литература. Или, скажем точнее, чтение. Чтение как наркотик, который приятно баюкает и расслабляет, размывая, смягчая жесткие контуры довлеющей над нами жизни. Началось это, кажется, в университете, в гуще университетской дружбы, шумных, глубоких и бессмысленных споров, затягивающихся до глубокой ночи. У одного из наших друзей вдруг появилось в печати стихотворение. Перед этим он дал его нам прочесть, и ты сказал что-то очень глубокомысленное об одной паре рифм. После этого стало как бы в порядке вещей спрашивать твое мнение о том о сем. И вот ты с важным видом шагаешь по коридору, под мышкой у тебя чьи-то рукописи. Тебе свойственно теперь некоторое брезгливое высокомерие, некоторое языковое чистоплюйство, которое прочие воспринимают как тонкий и безошибочный вкус. Про тебя говорят, что ты, скажем так, «разбираешься в литературе»; и в конце концов ты сам начинаешь в это верить. Ты становишься редактором университетской газеты. Постепенно ты обретаешь умение находить лазейки в лабиринте цензурных требований — и воспринимаешь это как своего рода азартную, увлекательную игру. Дурачок несчастный! Иной раз тебя даже, бывает, конфиденциально треплют по плечу за «смелость». Спустя еще какое-то время ты усваиваешь господствующий в издательствах веселый цинизм и находишь в нем своеобразное удовольствие. В те годы еще знали, что такое запах свежей типографской краски, и еще жив был один старик писатель, который приносил в издательство свои — публикуемые по милости государства — произведения, переписанными от руки.
О чем это я? Так, глядишь, в конце концов начну анекдоты рассказывать. Только сейчас я вижу, как трудно автору держать себя в руках, оставаясь в рамках ясной и четкой структуры, тонко и ненавязчиво развивая мотивы и соблюдая единство стиля; умение это, умение держать себя в руках, и отличает настоящих писателей от дилетантов вроде меня. Моя задача: проследить, как завладела мною та страсть — должен сказать, единственная в моей жизни настоящая страсть, — которая с течением времени превратилась во мне в одержимость и предметом которой, разумеется, была книга; в данном случае — отсутствующая книга, пропавший роман Б. Была? Ведь она и сегодня еще может где-нибудь обнаружиться, хотя в это я не верю. Но почему я думаю о ней как о не подлежащем сомнению факте? Почему я думаю, что Б. написал этот роман, думаю, несмотря на то что никто никогда не видел рукописи и все клянутся, что таковая не существует? Я один уверен, что он написал этот роман. Не мог он уйти из жизни, не написав его. Ибо он был писателем, настоящим писателем, настоящие же писатели имеют обыкновение завершать свою работу, не важно, будет это несколько тысяч страниц или несколько коротеньких строчек. Незаконченных произведений после себя большой писатель не оставляет, это я успел усвоить за годы своей профессиональной карьеры. Прочесть этот роман — для меня дело жизненно важное: ведь тогда я, по всей очевидности, узнаю, почему он умер. И возможно, узнаю: если он умер, то — скажем так — позволительно ли жить дальше мне?
Я раздумываю над тем, когда, в какой момент наша дружба стала превращаться в своего рода зависимость; разумеется, я говорю о своей зависимости: что касается Б., он был независим, как сосулька (и так же, как сосулька, хрупок и нестоек: сейчас, задним числом, я хорошо это вижу). А потом я впутался и в его историю, и теперь не могу отделить его историю от своей. Кажется, началось это с того давнишнего разговора, когда мы сидели с ним в дальнем углу полутемного эспрессо, вскоре после того, как меня выпустили из тюрьмы. Хотя и к тому, что я был вообще арестован, он не то чтобы не имел совсем ни малейшего отношения, — излишне и говорить, что тут я имею в виду сплошь вещи абстрактные, то есть исключительно духовное влияние, которое он оказывал на меня с первой минуты нашего знакомства. Если хорошо подумать, то должно было случиться и нечто другое: во мне незаметно проснулась и та, со студенческих лет спящая во мне книга. Редакторская работа никогда не удовлетворяла меня полностью, даже во времена серьезных успехов: скажем, когда ту или иную книгу, от которой я был в восторге или публикацию которой просто считал очень важной, мне удавалось, одному или с помощью временных союзников, протащить через заслоны всеобщей глупости или через цензуру. Наверное, вместе с книгой дремал во мне и какой-то другой человек (ну, или, может, некий комплементарный, дополняющий образ, но об этом лучше не буду), который с появлением Б. вдруг проснулся к жизни, словно Лоэнгрин, спящий в Эльзе. Но боюсь, если я буду продолжать в том же духе, то окажусь на очень зыбкой почве. Ладно, не важно. Суть в том, что в жизни моей не хватало того художника, ради которого ты, собственно, и ступаешь на редакторскую стезю. Не хватало проклятого поэта — ну вот, я все же это высказал, как ни ребячески это звучит.