Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Вредительства не было. Была понятнейшая опаска — доверить восхваление Сталина стихотворцу, который старался (тут отдадим ему должное), даже подличая и льстя, быть ни на кого не похожим. А возможно ли было пропустить в печать оду «Лениноравный», которую поэт Марк Тарловский придумал написать языком восемнадцатого столетия?..
«Оргазма не было», — заметил по двум последним поводам Семен Липкин, объясняя причину запрета. Не думаю, что так. Может, наоборот, дело заключалось в том, что сладострастное содрогание — было?
Поэту или, по крайности, мастеру, владеющему хитростями ремесла, как раз проще простого самовозбудиться: под
Написал о Сталине и Борис Пастернак.
В главе «Продажные и запроданные» я мельком упомянул и частично процитировал это стихотворение, напечатанное в «Известиях» 1 января 1936 года. Вот оно — не целиком, а та его часть, где речь как раз и идет о Сталине (до того — самоизлияние самого поэта, существа по-пастернаковски неординарного, в чем он порою готов был каяться: «Всю жизнь я быть хотел, как все…» Хотел и хочу — однако не получается):
А в те же дни на расстояньи За древней каменной стеной Живет не человек — деянье: Поступок ростом в шар земной. Судьба дала ему уделом Предшествующего пробел. Он — то, что снилось самым смелым, Но до него никто не смел. За этим баснословным делом Уклад вещей остался цел. Он не взвился небесным телом, Не исказился, не истлел. В собраньи сказок и реликвий Кремлем плывущих над Москвой Столетья так к нему привыкли, Как к бою башни часовой. Но он остался человеком, И если, зайцу вперерез, Пальнет зимой по лесосекам, Ему, как всем, ответит лес.Остались еще два четверостишия, но с ними пока повременим.
Стихи — не так чтобы очень. Как о Николае Эрдмане, отказавшемся от своего огромного сатирического таланта, но продолжавшем писать ради заработка, было сказано: «Эрдмановское, но не Эрдман», так и здесь: пастернаковское, но не Пастернак. Или — не совсем Пастернак. Не его уровень. «Он — то, что снилось самым смелым…» — это почти Исаковский, даже если автор сборника «Провода в соломе» и песни «Каким ты был, таким остался» не решился бы на пастернаковский синтаксический выверт. Не захотел бы, да и не сумел.
И все же это не тот чудовищный уровень, на который бессильно рухнула Анна Ахматова, когда в иллюзорной надежде спасти из лагеря сына Льва тоже решилась воспеть Лучшего Друга Всех Надзирателей:
…И благодарного народа Он слышит голос: «Мы пришли Сказать: где Сталин, там свобода, Мир и величие земли!..»Словно она разучилась водить пером по бумаге.
У Ахматовой иначе и не могло получиться. «А в комнате опального поэта дежурят страх и Муза в свой черед», — напишет она о живущем в Воронеже, сосланном Мандельштаме, понимая с трагической ясностью: страх и Муза несовместимы. Когда душою властвует страх, Муза удаляется.
Душой Пастернака, сочинявшего славословие Сталину, владел не страх. То есть его не могло не быть вовсе, подспудно он существовал, как раз и подстегивая любовь к вождю, но сам Пастернак себе в этом бы не признался. Из подсознания, как из подпола, его бы не выпустил. Во всяком случае — в этот раз, сочиняя эти стихи.
Пастернак в самом деле хотел постичь — и душу, не родственную его поэтической душе, и сам смысл существования того, кто, опять же в отличие от него самого, живущего словом, есть человек-деянье. Человек-поступок.
Постичь не вместе со всеми — самолично, отдельно. Независимо от общего мнения, от общей любви.
Еще раньше, 17 ноября 1932 года, группа писателей послала Сталину соболезнование по поводу гибели Надежды Аллилуевой. Подписались: Леонов, Шкловский, Олеша, Всеволод Иванов, Сельвинский, Архангельский, Ильф и Петров, Светлов, Фадеев, Катаев, Пильняк, Михаил Кольцов и другие. Пастернак солидаризировался с «коллективкой», сделав это, однако, сугубо индивидуально:
«Присоединяюсь к чувству товарищей».
Это жест присоединения: «я» выступает как частичка «мы». Но почему тогда просто не подписаться вместе со всеми? Потому, что сразу же следует жест отсоединения. «Я» не может, не хочет забыть, что оно — «я».
«Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.
Борис Пастернак».
Что хотел он этим сказать?
Что «как художник» начал думать о Сталине до «известья»? То есть для этого ему не нужен был повод — даже такой или тем более такой, потрясший всех? Всех воедино сплотивший в порыве сочувствия?..
Но думал — «глубоко и упорно» — еще больше трех лет.
Продолжим и закончим цитировать стихотворение:
И этим гением поступка Так поглощен другой, поэт…Понимай: он сам, Пастернак.
…Что тяжелеет, словно губка, Любою из его примет. Как в этой двухголосной фуге Он сам ни бесконечно мал, Он верит в знанье друг о друге Предельно крайних двух начал.Экий вы и впрямь эгоцентрик, Борис Леонидович! И — чт'o за гордыня, даже в самоуничижении!
«Бесконечно мал» — сказано о себе. И начала, олицетворенные, с одной стороны, им, «другим, поэтом», а с обратной — Сталиным, действительно «крайние». Но фугато — «двухголосная»! А чего стоит строка: «Он верит в знанье друг о друге…»? Выходит, не только он, Пастернак, должен знать Сталина (что само по себе, как я говорил, ни к чему, излишне: не надо пытливости, достаточно веры), но и Сталин должен знать Пастернака!