Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
«Очевидно»… Да попробуй — переспроси! Выяснится, что ты невнимательно слушал вождя.
Между прочим, замечательна сама режиссура бесед, обличающая несомненный постановочный дар. Не исключена, разумеется, и толика садизма: пусть, дескать, помучаются, но главное — напряжение, в каком обязаны пребывать все органы чувств тех, кто удостоен общения с вождем.
Отсюда же и разумнейшее сталинское решение — редко, все реже и реже являть перед публикой свой божественный облик. Исключение делалось для немногих, так сказать для первых кресел партера, — галерка же, то есть народ, пускай довольствуется фотоснимками выигрышных мизансцен и почти иконописными
Не зря еще до эпохи брежневского косноязычия советских людей станет шокировать и раздражать болтливость Хрущева: к иному привыкли, к эстетике совсем иного театра. Подчеркиваю: театра. Легендой стала невероятная сценическая пауза народного артиста СССР Свердлина (куда до нее знаменитым мхатовским паузам!). Играя вождя, он чуть не десять минут в раздумье раскуривал трубку, затягивался дымом, рождал некое историческое решение — а зал не смел в бесконечные эти минуты ни кашлянуть, ни пошевелиться. Браво! Вот тотальнейшая из режиссерских побед — не того режиссера, что ставил данный спектакль, и не над залом, а над всею страной. Победа того Главного Режиссера, который был организатором всех наших побед вообще…
Словом, Симонов так и не смог догадаться, чем он вызвал сталинское недовольство, — даже Жданов, взявшийся ему это растолковать, крутил вокруг да около:
«…Чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать».
И это — еще одна сталинская микропобеда. Еще одна демонстрация средств подавления.
Независимо от того, обдумал ли вождь этот конкретный ход или, что вероятнее, он был сделан попутно, на уровне инстинктивного продолжения и развития общего режиссерского плана, — ход безошибочен и универсален. До мелочей понимать, чего от тебя хочет начальство, — это, конечно, чрезвычайно удобно для исполнителя. Да вроде бы и для самой власти? Нет! Такое взаимопонимание невольно настраивает на слишком интимный, домашний лад; тот, кого понимаешь и видишь насквозь, уже не настолько страшен. И вовсе не божествен.
Однако история сталинских милостей и охлаждений продолжилась. Какое-то время спустя Симонов был приглашен к помощнику Жданова, и тот… Впрочем, снова цитирую:
«…Спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным.
…До этого я был так оглушен всем, происшедшим с „Дымом отечества“… что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною „Дым отечества“ с не написанной мною пьесой. Только тут… я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина».
Короче:
«…Я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал… что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни…»
Дальше — история написания пьесы, интересная тем, как изворачивается писательская добросовестность, то, что необходимо писателю для самоуважения (а Симонов в нем нуждался, то был не Кожевников или Софронов, которые подличали беззаветно). С помощью академика медицины был найден внешне вполне достоверный фабульный поворот: ученый-микробиолог, субъективно честный, но непомерно тщеславный, работает над вакциной, способной спасти человечество от страшных болезней. Вакцина, однако, обладает коварным свойством. На полпути к спасительному результату ее могут использовать в своих целях мерзавцы, «заботящиеся не о создании вакцины, а о создании оружия бактериологической войны».
Гд'e обитают мерзавцы — понятно. И вот им-то на руку легкомысленно действует герой пьесы по фамилии Трубников.
Пьеса «Чужая тень», в чьей необходимости автор старался себя уверить и о которой, к чести его, годы спустя он вспоминал со стыдом, была написана, поставлена и награждена очередной Сталинской премией…
Правда, на ее победоносном пути случилась одна закавыка.
Симонову передали, что ему велено позвонить товарищу Сталину, чей телефонный монолог он тогда же и записал:
«— Я прочел вашу пьесу „Чужая тень“. По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства»…
Вот как умел вождь растолковать что бы то ни было — когда ясность была выгодна и нужна, когда дело касалось мелочей и подробностей исполнения, когда не было необходимости наводить загадочный воспитующий страх, нервировать подданных, держать их в состоянии исключительной бдительности.
«А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. …Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами».
И опять — замечательно!
Сталин помиловал героя пьесы, в ней самой обреченного совсем на другую, жестокую участь. Он совершил то, чего отнюдь не был расположен делать в реальной действительности, — и, совершив акт этого литературного помилования, решил двойную задачу.
«Предложение Сталина, видимо, отражало какие-то складывавшиеся у него в тот момент настроения, говоря „правительство“, он в третьем лице разумел себя…»
Спорить с опытом автора, искусного царедворца, странно и глупо, а все ж не похоже, что дело в одних только настроениях. Тут, скорее, не переменчивость и подвижность, но — устойчивость, неколебимость. Мало того что подтверждено безусловное первенство высшей власти, а не каких-то «работников лаборатории», посягающих на не им принадлежащую собственность, — к тому же лишь за «правительством», то есть за самим Сталиным, за его «я», забронировано право миловать.