Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
«Такая связь, как и связь в среде партийно-государственной верхушки восточных республик, имеет в своей основе кровь, а не любовь. Сталин ни с одним существом никогда не был связан любовью. Даже с матерью…»
Это вновь наш эксперт Липкин — и вновь слегка уточним его экспертизу.
«Восточных республик»? Однако поскольку речь о верховном владыке, значит, не их одних. «Кровное», «родовое» сознание распространилось далеко за пределами Востока, став плодом новейших корней, которые заменили собою древние, традиционные корни. Действительно — и кровные, и
Настоящий род, настоящее племя защищаются от всего, что исходит извне, — от того, что, с его точки зрения, плохо, но и от хорошего тоже. Потому что — чужое. Но что касается все того же сознания нового типа, то есть — партийного, оно идет много дальше. Оно проводит черту разделения внутри даже того, что является сердцевиной рода, воплощением всех его качеств, — семьи.
Понятно, о чем говорю. О детях, отрекшихся от отцов, о женах или мужьях, которые отвернулись от своих половин, арестованных как враги (если сами не были арестованы следом). Уж тут все подминалось, все отбрасывалось — и родственная связь, и сама любовь. Даже такая, в искренности которой сомневаться не приходилось.
«— Вы знаете, что после смерти Маяковского я жила шесть лет с Примаковым? …Примаков замечательный был человек, совершенно замечательный. Да. Когда Примакова арестовали, все эти чекисты перестали ко мне ходить. Они все меня испугались. Я обивала их пороги, звонила, писала письма. Думала как-то помочь Примакову. Остальные из „группы Тухачевского“ были арестованы позже. Потом они все были расстреляны по одному суду, по одному процессу. Я была уверена, что заговор Тухачевского существовал! И поэтому я совершенно вырвала из своего сердца Примакова. Я его очень любила! Шесть лет с ним прожила».
Это — из разговора Лили Брик с Соломоном Волковым. И, ничуть не стараясь отказать в драматизме этому «вырвала», не подвергнув сомнению искренность этого «была уверена», следует вот что заметить.
Именно искренность, истовость отречения говорит об опускании до того уровня, на котором находятся… Кто? «Все эти чекисты», трусливо сбежавшие из облюбованного ими салона Бриков? Нет. Тогда — члены партии, идеально преданные ее заветам? Это — теплее. Но есть и еще одна аналогия, пожалуй обидная для любившей и разлюбившей женщины, зато способная прояснить общую логику подобных отречений. Тем более — психологию Сталина, в частности и его отношение к «национальному» вопросу.
Эта аналогия — блатной мир. Его кодекс.
«Любая кровавая подлость в отношении фрайера, — утверждает Варлам Шаламов, написавший, можно сказать, социологическое исследование „жульнической крови“, — оправдана и освящена законами блатного мира». И тут же — незагаданный комментарий к цитированным словам о Сталине, который не был связан любовью даже с матерью.
Да, говорит Шаламов, блатные, не знающие, что такое любовь, истерически провозглашают культ матери, единственной из женщин (остальные презираются, унижаются, насилуются). Но и это — «притворство и театральная лживость. …Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей».
Партийный «нравственный» кодекс, партийный долг, партийная дисциплина — все это в одинаковой степени противостоит, во-первых, человеческой индивидуальности, наделенной личным достоинством, и, во-вторых, народу. Тому, что куда менее понятно и определенно, чем племя, род.
«Каждый народ — это тоже личность», — сказал латышский поэт Янис Петерс. Именно так. Путь народа к духовному самосознанию схож с путем человеческой особи, становящейся тем, что мы и определяем словом «личность». Обретающей Бога в душе или, что понятнее для атеиста, сознание своего достоинства. Своего отдельного — отдельного! — места во всечеловеческом — всечеловеческом! — единении.
Народ не повязан внутри себя самого никакими строгими обязательствами, в чем, казалось бы, безусловно проигрывает роду. Он не может и состоять сплошь из одних личностей, достойных этого звания, — из тех, чье самосознание обретено и осознано. Зато народную душу, народный характер, народное предназначение может выразить личность (для рода — нечто второстепенное сравнительно с культом родовой сплоченности). Индивидуальность, внутреннее содержание которой шире, всечеловечней, да, коли на то пошло, и противоречивей того, что способно вместиться в кодекс законов рода.
Карамзин. Пушкин. Толстой. Достоевский. Гете. Бальзак. Шекспир. Сервантес. Фолкнер. Нарекаци. Навои. Шевченко. Важа Пшавела. Райнис…
Речь — о гигантах, способных не только познать душу народа, но и ему дать заглянуть в свою душу. Помочь себя осознать. И — больше, труднее, рискованнее того! Роль всякой мыслящей личности, роль национальной интеллигенции не только не схожа с ролью охранителей рода, но подчас ей впрямую противостоит.
Вплоть до болезненных столкновений.
На «заре перестройки», когда мы еще не притерпелись к стотысячным числам погибших от национальной вражды, всех нас потряс самый кровавый из первых ее выплесков — армянский погром в Сумгаите… Всех нас? Но вот в чем упрекнул собратьев-азербайджанцев прозаик Чингиз Гусейнов:
«…Ни один азербайджанский творческий союз не принес соболезнований за Сумгаит… В день, когда это случилось, Президиум Верховного Совета Азербайджана не осудил инцидент, прошел мимо этих событий… Но тогда власти промолчали. А мы, интеллигенция? Промолчали тоже!
Многие высокоинтеллигентные люди, живущие в Азербайджане, доказывают, что никакой резни не было или что она была спровоцирована. Но я прежде всего должен сказать, что осуждаю эту резню и считаю ее позором для своего народа. Эту первую фразу я должен произнести, как молитву, а потом уже начать анализировать: почему, зачем, откуда…»
Разве молчание интеллигенции не стало поощрением кровного, родового чувства? Того, что, случается (как и в тот раз), не только не совпадает с народным, но уничтожает, развращает его?