Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Увы… На этот раз никак не могу согласиться с экспертом.
Когда Леонид Ильич Брежнев непослушным своим языком вытолкнул в массы эту самую формулу — «новой исторической общности», — ни он сам, ни даже тот референт, который, быть может, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько они правы.
Невозможное совершалось и тут, обретая вполне реальные очертания — или, скажем, полуреальные, с ощутимой примесью абсурда.
Вспоминаю, к примеру, как я когда-то спросил у Чингиза Айтматова: верно ли, что он, в отличие от своих ранних вещей, сперва написал роман «И дольше века длится день» по-русски? Так и было, ответил Айтматов. И пояснил: у него не было выхода. Если б роман был написан по-киргизски и представлен
А ведь речь, напомню, о человеке почти могущественном в те годы, чиновном и у себя на родине, о депутате, лауреате, Герое — или, не помню, только готовившемся стать «Гертрудой». И его, однако, мог защитить лишь союзный центр; мы стонали от его недреманной опеки, а для «национала» из Кремля и со Старой площади исходил свет либерализма.
(Снова — смотри эпиграф, хотя, что до Айтматова, для послаблений, оказанных лично ему, были и иные причины. Например, не раз продемонстрированная им в речах и докладах подчеркнутая лояльность к власти и сдержанное участие в кампаниях литературных репрессий.)
Для меня несомненно, что и прелестная повесть Фазиля Искандера «Созвездие козлотура», в нелегкий для словесности год без препон появившаяся в журнале Твардовского, миновала цензуру отчасти и потому, что была написана не на нашем материале. Относись ее веселый абсурд к среднерусской деревне, «Козлотуру» не увидать бы света — или увидеть его после цензурных бесчинств, с трудом, как «Живому» Бориса Можаева («Из жизни Федора Кузькина»).
Т'aк писать о русской действительности? А абхазцы — да… с ними!
То, что случилось с Чингизом Айтматовым, — сущая драма, даже если он сам воспринял смену «национальной ориентации» как уловку и как победу. Драма, обостренная тем, что с этого часа начался его путь вниз. Уже в том, пока еще сильном романе резал порою ухо дурной русский язык, уже в нем ощутимы были неровности и провалы, а уж дальше пошли — «Плаха», «Тавро Кассандры», болтливая, безъязыкая полупроза. Словно написанная эсперантистом. Заболевшим к тому же недержанием речи.
Чаще, однако, тяготение к центру объяснялось не поисками защиты от местного произвола, а жадным желанием обогреться в лучах, источаемых высшей, почти божественной властью. И если драма была и тут (а она, конечно, была — для всякого, кто не обделен дарованием), то драматизм изрядно стушевывался той готовностью, с какой исполнялся верховный заказ. Непосредственно спущенный сверху или хотя бы угаданный.
С этой драмой привыкали жить, не замечая ее — или делая вид, что не замечают. А то и получая от нее мазохистское наслаждение, которое так легко спутать с наслаждением, получаемым от самого по себе творчества.
Тем более что за все это столь осязаемо платят.
«…Вот уже сын гушана Хакима Азадаева, входящий в славу талантливый Мансур, называет в стихах, опубликованных по-русски в Москве, бесстрашного Шамиля „тавларским волком, чеченской змеей“».
Как, вероятно, сообразил читатель, это опять Липкин, опять повесть «Декада». И еще одна, помимо «гушан», выдуманная народность — «тавлары».
Выдуманная-то выдуманная, однако…
Но дальше:
«Почему? Ведь Шамиль не был ни тавларом, ни чеченцем, он был аварцем…»
Оценим уклончивую деликатность автора, выразившуюся в том, что наряду с Мансуром Азадаевым, одним из главных персонажей повести, в ней хоть и не действует, но упоминается Расул Гамзатов. Помимо Мансура, вне его. Впрочем, стоит ли притворяться, будто не понимаем, о каких — реальных — стихах здесь разговор?
Они и все то, что за ними последовало, слишком для этого памятны.
Англичане усердно чалму на него намотали, И старательно турки окрасили бороду хной, И Коран ему дали, а главное, саблю из стали: «Вот вам, горцы, имам, — он наместник Аллаха земной!» И сперва эта сабля сынов Дагестана косила: Горец, мол, непослушен и пред Шамилем виноват! А потом занеслась она над сыновьями России: Мол, рубите неверных, Шамиль объявил газават! …Что она охраняла, кровавая сабля имама? Наши горы от пушкинских светлых и сладостных муз, От единственной дружбы, что после, взойдя над веками, Создала для народов счастливый и братский союз. …Он, России сынов порубавший на взгорье немало, К травоядству приведший сынов Дагестана в те дни, Он, предатель, носивший меж горцами имя имама, Был тому, кто в России царем назывался, сродни. Были руки обоих багровы от крови народной. Горе сеяли оба — и в том их сказалось родство: «Будь, Шамиль дорогой, как душе твоей будет угодно, Званым братом и гостем желанным дворца моего!» Так закончил имам двадцатипятилетье обмана. Издыхать он и то не вернулся уже в Дагестан: Труп чеченского волка, ингушского змея-имама, Англичане зарыли в песчаный арабский курган.Да, это Расул Гамзатов. 1951, еще сталинский, год. Стихотворение «Имам» — про того, чей портрет висел в сакле отца, поэта Гамзата Цадасы из аула Цада.
Все бросил под ноги Сталину молодой и ранний поэт. Искупая невольный грех землячества с легендарным имамом, представил его не просто врагом народа (в советском, ежовском, сталинском смысле), но таким, который в своем вредительском раже уже загодя ставил препятствия на пути образования СССР и готовил будущее нашествие на молодые Советы. Когда «снова сунулся Лондон, явился, как прежде, Стамбул».
И мало того. Шамиль хитроумнейшим образом спроважен к чеченцам и ингушам — как еще одна дополнительная улика против сосланных несчастных соседей, подтверждающая, что сослали не зря. Было за что. Даже в истории — было.
Много позже, когда с Шамиля будет снято клеймо предателя своего народа и агента английских империалистов, Расул Гамзатов покается в книге «Мой Дагестан». Объяснит, что слишком уж верил Отцу Народов. А — собственному отцу?.. Ладно, согласимся по крайности, что покаяние искренне.
Потом для этого непременного члена всех советских президиумов настанет черед срамить Солженицына. Это будет проделано с отрепетированной кавказской наивностью, которая многих (однако не всех) обескуражит. Дескать, как можно винить Расула? Он такой обаятельный! Такое дитя гор!.. Затем и здесь будет сыгран приступ раскаяния — с переменой времен и обстоятельств. И т. д.
Я не куражусь, окрепнув задним умом, над ярчайшим из представителей «многонациональной советской литературы». Я всего лишь пытаюсь на его, повторяю, ярчайшем примере понять этот, такой тип литератора-«национала». Притом не в смысле угождения власти, равняющего все народы, начиная с «первого среди равных», не в этом, поистине интернациональном занятии, — нет, в том, как все это соотносится со служением своему племени.