Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Можно. Но как бы и стыдно.
Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил мало и редко. Обиды — о да, их помнил! С яростью говорил, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там Кулиев? И едва тот с охотою сообщил, что, дескать, не обижаем, дали работу по специальности, московский генсек распорядился: уволить. Зачем? За что?..
Что до собственного выбора… Был ли он? Ну кем стал бы Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?
Нисколько
Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет.
«Дорогой Кайсын! — писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы. — …Вы пользуетесь полностью моею взаимностью. …Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо и в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»
Вот оно! Курсив, разумеется, мой. Как и дальше.
«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».
Письмо счастливого человека счастливому человеку. Даром что второй из них в ту пору в ссылке, первый — в загоне, в опале, превращенной в привычку.
Конечно, не обошлось и без скидки — на то, что Борис Леонидович пишет поэту ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, не успевшему заслужить высоты пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности — о себе самом.
«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих, поистине первый среди равных — сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»:
«Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».
То, что последняя фраза оказалась неважным пророчеством, вина не Шкловского, а совсем иных людей и обстоятельств.
Как бы то ни было, даже с оговорками и насчет скидки, и насчет эгоцентризма, нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая — щедрым авансом — душевную близость.
…«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата) — красиво назвал я Кайсына Кулиева в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была уже моя работа навынос, читателю русскому я бы такой авантажной чепухи не предложил. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг перестал голову брить, отрастив там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Я даже заорал: «Зачем?!», заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.
А он ответил неожиданно жалобно:
— Какая мода? Мне тут у вас холодно! Мерзну!
Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему-то своей любимой «Москве», а там — зимой — не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.
Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека — богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого «контингента» понадобилась эта книга.
Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по нелепому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения: «Ну, наконец-то образумился!..» Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.
— Понял, почему я побрился?
Когда он собрался из московской больницы в Балкарию — умирать, он звонил друзьям. Говорил им, чт'o они значили в его судьбе, и прощался. Позвонил Липкину, Гребневу. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору был в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что — да, звонил. И в то же время даже задним числом страшно вообразить: чт'o и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.
Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.
Сказка вышла грустной, не подарив, как полагалось бы ей, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из дареных книг. А по правде — не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.
Остальное — «второстепенно».
Провинциалы
Семен Израилевич Липкин, выбранный мною на роль эксперта, не раз повторял, что понятие «многонациональная литература» — нелепость, нонсенс.
Как, впрочем, и другое понятие:
«О своем народе он (Сталин. — Ст. Р.) говорил: „Мы, советские люди“. Сейчас утвердилась у нас формула: есть новая национальная общность: советский народ. Давайте вдумаемся в это словосочетание. Не дико ли оно звучит? Как можно целый народ назвать, исходя из системы административного управления? Разве мы называем норвежцев стортинговым народом? Или американцев — штатским? Или разноязыких швейцарцев — кантонским?»