Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
…Вряд ли намеренно — и даже наверняка не так — два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».
В одном — юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», — и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни — в палачи, другие — в их жертвы.
Зато в «Любке» — ни следа младобольшевистских притязаний:
МыДвадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!
Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?
Стираная юбка, глаженая юбка, шелковая юбка нас ввела в обман. До свиданья, Любка, до свиданья, Любка! Слышишь? До свиданья, Любка Фейгельман!Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).
Прокламация и забастовка, пересылки огромной страны. В девятнадцатом стала жидовка комиссаркой гражданской войны. Ни стирать, ни рожать не умела, никакая ни мать, ни жена — лишь одной революции дело понимала и знала она. Брызжет кляксы чернильная ручка, светит месяц в морозном окне, и молчит огнестрельная штучка на оттянутом сбоку ремне.Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:
В том районе, просторном и новом, получив как писатель жилье, в отделении нашем почтовом я стою за спиной у нее. И слежу, удивляясь не слишком — впечатленьями жизнь не бедна, — как свою пенсионную книжку сквозь окошко толкает она.«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…
Но тем более — к'aк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?
Меж тем они родственны. Родственны своей свободой — пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить — возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.
Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.
Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.
Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.
Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:
Это все-таки в нем до муки, через чресла моей жены, и усмешка моя, и руки неумело повторены.Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?
Но…Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.
Но, до боли души тоскуя, отправляя тебя в тюрьму, по-отцовски не поцелую, на прощанье не обниму. Рот твой слабый и лоб твой белый надо будет скорей забыть. Ох, нелегкое это дело — самодержцем российским быть!..