Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:
Тусклый венчик его мучений. Императорский твой венец.Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».
Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку
Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:
Уйдя с испугу в тихость быта, живя спокойно и тепло, ты думала, что все забыто и все травою поросло. Детей задумчиво лаская, старела как жена и мать… Напрасный труд, мадам Ланская, тебе от нас не убежать! То племя, честное и злое, тот русский нынешний народ, и под могильною землею тебя отыщет и найдет. Еще живя в сыром подвале, где пахли плесенью углы, мы их по пальцам сосчитали, твои дворцовые балы.И т. д.
Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов — опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»:
Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона, Чистейшей прелести чистейший образец.Пародия звучала так:
Царевых прихвостней лаская, балы и бламанже любя, не знала ты, мадам Ланская, что мы возьмемся за тебя. Взломавши склеп укромной лавры, тебя мы вытащим на суд, и даже пушкинские лавры тебя нисколько не спасут. Его постылых заблуждений касаюсь вовсе не в укор. Он ошибался, бедный гений, но поумнели мы с тех пор. Потомки тульских Робеспьеров, лишь мы назначены судить, кому отмерить высшей мерой, кого положено любить. Пускай смазливая канашка как бы добилась своего. Была у Пушкина промашка, но мы поправили его.Пародия — какая есть, такая и есть, не о ней, собственно, речь, а о том, к'aк и почему свирепо обиделся спародированный поэт. Одному из соавторов, мне, привелось с ним объясняться.
— Я же хотел его от нее защитить! — был аргумент Смелякова (то есть Пушкина от Наталии Николаевны). На что нельзя было не ответить:
— А он вас об этом просил?
Вдобавок я не удержался и от того, чтобы предложить собеседнику такую модель ситуации: к'aк, дескать, Пушкин, живи он сейчас, среагировал бы на подобный тон по отношению к своей «Мадоне»? Кто тогда мог бы оказаться на месте Дантеса?
Кончилось разрывом наших неблизких отношений, мы перестали здороваться, что было отчасти пикантно: я писал в ту пору книжку о Смелякове. Впрочем, когда она, безжалостно оскопленная редактурой, вышла, он встретил ее враждебно. Александр Межиров рассказывал мне — якобы Ярослав Васильевич, прочитав, заплакал, ударил кулаком по столу и вскричал:
— Он сводит счеты с моим поколением!
Так ли в точности было?
Далеко не уверен, зная широко известную в литературных кругах склонность Межирова к фантазиям. Но очевидная неадекватность, с какой Смеляков воспринял пародию — вовсе не столь уж злую, тем паче не злобную (а уж накал неприязни к пушкинской вдове почти не преувеличен, почти равен накалу оригинала), — эта повышенная обидчивость не говорит ли о том, что заложник тайно мучился своим положением?
Есть притча: рабовладелец, отпуская раба на волю, спрашивает, куда он пойдет, обретя свободу.
— Пойду на рынок и куплю себе раба, — отвечает вольноотпущенный.
Синдром заложничества — вот то, что стало объектом исследования сегодняшних психологов. И не могло не стать в годы, когда захват заложников сделался будничным бизнесом. Как известно, синдром состоит в том, что заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, ощущая ежесекундную свою зависимость от их злой воли (которая, если тебя покуда не убивают, кажется доброй и милосердной), начинает любить похитителей. Отождествляет себя с ними.
В литературе, говоря о которой позволено выражаться метафорически, это выглядит так. Став заложником (случается, добровольно), некто ищет, кого бы ему в свою очередь сделать заложником. Да и искать не нужно — с нами всегда обожаемая классика, не способная сопротивляться.
И тут уже знакомая нам ситуация. Классика и классики принадлежат всем, а говоря от имени всех, трудно удержаться от хозяйских волевых интонаций. «Мы царю России возвратили… Тебе от нас не убежать…» Но то, что принадлежит всем, по неизбежным законам жизни (советской — тем более), как я сказал, ничье. Бесхозное. Неудивительно, что само по себе почтение к классикам, в частности и в особенности — к Пушкину, оборачивается бесцеремонностью.
«Пушкин — наш современник» (или Толстой, Достоевский, Шекспир, смотря по тому, кто в данный момент актуальней, полезней). Вот формула нашего самодовольства — менее бескорыстная, чем мы искренне думаем сами.
Что до Шекспира, то книгу о нем именно так озаглавил рафинированный кинорежиссер Григорий Козинцев. И может быть, именно эта нечаянная снисходительность когда-то толкнула его снять фильм по «Гамлету», где был хорош (временами — очень хорош) Смоктуновский, но примитивен расклад темных и светлых сил в духе тогдашней «оттепели».
За тенью отца Гамлета, о котором сын говорит: «Он человек был, человек во всем», в свою очередь маячила тень «самого человечного человека», то есть, разумеется, Ленина (ее тогда усиленно материализовывали, обещая начать жить «по ленинским нормам»). Преступный сменщик старого короля, убийца Клавдий, естественно, был намеком на Сталина, узурпировавшего ленинское учение. Торжествовал, словом, опошляющий классику политический прагматизм, что заставило поэта Наума Коржавина сочинить эпиграмму, для печати, конечно, не предназначавшуюся: