Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
С тем служением, которым и мой друг Кайсын Кулиев оправдывал собственное желание заполучить Золотую Звезду и собственное отчаяние оттого, что — не удалось.
Когда молодой Гамзатов спихивал имама-сородича, впавшего в сталинскую немилость, репрессированным чеченцам и ингушам, хотел ли он оказать услугу своему Дагестану и землякам-аварцам? Допустим, что так. Допустим с тем большей серьезностью, что страх высылки витал над любым из горских народов, — так что это могло утешить Расула Гамзатова в неизбежном сознании, какую подлость он совершил.
Допустим, что и кто-нибудь из аварцев был рад фиктивному избавлению от персоны нон грата, даже если тайно не перестал чтить Шамиля, — а, конечно,
Да что говорю! Получалось: уже не их, а чужой, чеченский, ингушский.
Выполнение заказов имперского центра (не русского, не российского, как твердят спохватившиеся реваншисты, — именно имперского) было, по существу, губительным для самих «братских народов», для их национальной культуры. Угодливость по отношению к Москве, к воле ЦК, к партийному руководству культурой, — возможно, это и в самом деле порой совмещалось с надеждой таким образом откупиться. Авось, мол, позволят за выражение преданности на национальном лице сохранить хоть какую-то из характерных черточек этого лица.
И кто скажет, что надежда всегда бывала напрасной?
Да, Чингиз Айтматов при всей его изворотливости вынужден был даже расстаться с родным языком. Но с другой стороны, разве, к примеру, Грузия не была, напротив того, либеральным прибежищем для московских поэтов, которых не жаловали дома? Разве в прибалтийских республиках не разрешалось того, чего — ни-ни! — нельзя было в центре Союза? Москва сквозь пальцы смотрела на баловство тамошних модернистов — правда, мгновенно и люто ощетиниваясь, когда «националы» позволяли себе «национализм».
Кавычки, понятно, не означают, что это понятие вообще не стоит воспринимать всерьез (уж в наши-то дни это понял и самый из непонятливых). Но вспоминаю, как бушевал хрущевский разгон, учиненный «буржуазным националистам» в тогдашней смирной Латвии, крепче всех прочих и, казалось бы, навсегда советизированной. Как местная знать готовно вытаптывала все исконно свое, и даже имя самого латышского из латышских праздников, Лиго, по-славянски — Иванова дня, выдиралось из томиков Райниса. Вспоминаю — с улыбкой, хотя и горчащей, — как во время нашего общего пребывания в Риге молодой Василий Аксенов, оглушенный славой своего «Звездного билета», выступает в Латвийском университете. И наисекретнейшим шифром в зал посылается наша солидарность: дескать, мы очень чтим ваши прекрасные… гм-гм… национальные праздники.
А неизбалованный студенческий люд благодарно гудит-перешептывается…
Словом, меньше всего советская власть была расположена поощрять национальное своеобразие — ну, разве что в декоративной форме, на уровне рушничков, тюбетеек, гопаков и молдовенясок. Тяга к своеобразию истинному, духовному совершенно справедливо подозревалась в стремлении к независимости — конечно, не политической, не государственной. О ней в ту пору мало кто мог помыслить.
И — наоборот.
Украинский или узбекский писатель мог объяснять — землякам и себе самому, — что, удаляясь от национальных корней, приобщаясь к новым, советским ценностям, он таким образом приобщается к высшей культуре. Не говорю уж: выходит к Большому Читателю, а через него — и к Европе. Степень искренности таких утверждений трудно проверить, но отчего б и не допустить? Однако несчастье в том, что, жертвуя в этом порыве многим, к чему с подозрением относился центр, писатель вовсе не поднимался к высотам культуры. Он умножал свой провинциализм — все равно, в масштабе ли СССР или хотя бы Европы.
Последняя провинциально-европейская участь как раз и постигла «эсперантиста» Айтматова.
Иначе быть не могло. Возмездие настигало раньше ли, позже, но неизбежно.
«Ограниченность интересов, узость кругозора» — вот одно из словарных значений слова «провинциальность» (помимо простого, первоначального и, конечно, ничуть не обидного, означающего место проживания). Ограниченность, узость — что если и характерно для провинции, то не больше, чем для самой столичной из столиц. Вторичность. Духовная несамостоятельность. Зависимость. И возможно, главнейший из признаков этого провинциализма, такой провинциальности — бесконечное самоутверждение. Дух бессмысленной соревновательности. Болезненное отсутствие самодостаточности. То, чем больны мы все — и давно.
Провинциальность, провинциализм — это болезнь имперская.
Когда-то с одним известным российско-советским писателем был такой случай. Он заявился с некоей миссией в одну из наших восточных республик, где местный глава литераторов представлял ему своих собратьев. Вернее, подчиненных.
— Вот это наш, так сказать, Фадеев. Написал роман о нашей героической молодежи, о ее подвигах в Великой Отечественной войне… Это — наш Николай Островский. Правда, еще сам передвигается, но, как видите, совсем слепой… Ты, Ахмет, не туда руку суешь, вот он где, наш замечательный московский гость, сюда, сюда… Наш Твардовский — оч-чень хорошую поэму сочинил… Наш Евтушенко… Молодой, знаете, ветер еще в голове, кой-какие ошибки допустил, кой-чего недопонял, но старшие товарищи его, хе-хе, покритиковали — исправляется, осознал… А вот это наш…
Гостю церемония надоела, и он грубо спросил:
— Ну а Горький у вас есть?
Оратор потупился:
— Товарищи меня считают…
Эпигонство? Подражание тому, чт'o и к'aк делается наверху?
Но копия, один к одному — это не подражание. Копия — она и есть копия. Буквальное воспроизведение. В данном случае — все пронизавшего иерархического принципа, а он сам торжествует, когда не в чести и, больше того, под подозрением духовная самоценность.
Это забавное, просящееся в анекдот: «наш Твардовский… Фадеев… Горький…» — не только робкий отклик культурной провинции примеру и велению центра. Не просто измельчание и вульгаризация столичности, которая кажется себе и другим уж такой респектабельной. Это и есть она сама, столичность, опровинциалившаяся (ну и словечко!) уже у себя, в центре.
Да! Дурной вкус, как дурной запах, шел из самой сердцевины империи, заражая все, что вокруг, «от Москвы до самых до окраин», именно провинциализмом.
Дело было не в том, что законодателем вкуса оказался семинарист-недоучка, предпочитавший «Фаусту», которого, впрочем, вряд ли прочел до конца (а на что тогда опера Гуно?), неуклюжую поделку «Девушка и Смерть», а художникам всего мира — цветные фото из «Огонька». Ими, как говорят, были украшены стены сталинского жилища — и вот, в подтверждение слухов, такая история.
Будто бы однажды огоньковского фотокорреспондента Дмитрия Бальтерманца почтили визитом люди из «органов» и привезли на Лубянку. Там первым делом его успокоили: не волнуйтесь, претензий к вам не имеем — и, напротив того, сообщили весьма лестную вещь. Товарищу Сталину так понравилась фотография Бальтерманца (то ли русский пейзаж, то ли портрет колхозной красотки, то ли что-то еще), что он, вырезав ее из журнала, пришпилил кнопками к стене.
Короче: чекисты решили порадовать вождя, преподнеся ему то же самое фото, но — в рамочке, под стеклом и такого отменного качества, которого не достичь в массовом исполнении, печатая журнальный тираж. А для этого надобен отпечаток в самом лучшем виде.