Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Под кодовым названием «Дружба народов».
Вот почему Леонид Ильич Брежнев оказался нечаянно прав. Да, «новая историческая общность». Новая! Небывалая!
Нынче мы, «братские народы», все еще оформляем фактически состоявшийся развод. Продолжаем делить имущество. Распадаемся, расстаемся, доругиваясь, как осточертевшие один другому супруги, — но теми ли расстаемся, какими сходились?
Впрочем, какими именно теми, мало кто помнит, а кто вроде и не забыл, тот прихорашивает свой былой образ, рисуя вольнолюбивого украинца или прибалта-европеянина.
Но что мы «общность» — это
За каждым национальным конфликтом, будь то даже и не кровопролитие, а всего лишь дележка, так или иначе маячит, дразнится — с обеих сторон — наше, советское, новоприобретенное. Классовая ненависть. Зависть раскулачивающих к кулакам, люмпенов — к богатеям, неучей — к больно умным.
И при этом еще удивляемся: откуда такое взялось, когда уж до того дружно жили?
Изумление это напоминает очаровательный диалог из «Грозы» Островского.
«1-й. Что ж это такое Литва?
2-й. Так она Литва и есть.
1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала.
2-й. Не умею я тебе сказать. С неба, так с неба».
Но небо тут ни при чем. Литва, Эстония, Латвия, Армения, Грузия, Молдавия, Средняя Азия, Азербайджан, Чечня — упали или отпали (главное, к'aк отпали) исключительно по земным причинам.
То, что происходит сегодня, это безумное национальное самоутверждение бывших союзных республик, эта центробежная оголтелость, имеет одним из истоков вчерашнюю готовность считаться меньшим братом. Для кого — готовность угодливую, сопряженную с выгодой, для кого, то есть для абсолютного большинства, просто житейски необходимую.
Например, очеркист Анатолий Стреляный пишет, что когда он и в прежние времена слыхал от друзей-украинцев: «русификация» — это сознательная политика Москвы, то помалкивал, про себя-то кое-что ведая. А именно то, что «украинцы сами стремятся русифицироваться, что каждую осень школьный отдел „Комсомольской правды“ заваливается письмами украинцев, которые жалуются, что их детей принудительно определяют в украинские школы».
Приходится верить, потому что я сам что-то подобное слышал от Фазиля Искандера (как его племянник стеснялся говорить на родном «деревенском» языке). И от Сильвы Капутикян (как армянская интеллигенция не пускала детей в армянские школы). Сам подобное видел в Молдавии…
Что говорить!
Все это кричаще различно, нравственно разнополярно — корыстное угодничество перед центром меньшей части «националов» и простодушно-безвольное желание большей части приспособиться. Сжиться и выжить. Но и то и другое — единого корня с нынешним самоутверждением, принимающим крайние, дикие формы. Национализм есть агрессивная форма провинциального сознания. То бишь — «ограниченности интересов, узости кругозора».
Этот — отнюдь не исчезнувший — имперский провинциализм не может не быть агрессивным в условиях внезапно явившейся вседозволенности. И в неизбежной спешке (скорей, скорей заявить о духовной своей суверенности!) больше всех достается, конечно, «старшему брату».
Быть может, за дело? Но:
«— Москва — это не только имперское начало, — говорит Лесь Танюк, режиссер, еще давний москвич, затем украинский парламентарий. — В 60–70-е годы… это был неофициальный, во многом подпольный полис демократии и культуры. Туда были вынуждены бежать мы, украинцы, прибалты, белорусы, молдаване».
Бежать — от кого? Да от своих же!
Одолевают воспоминания — верный признак, что предшествующая эпоха завершена.
Вот в самый мой первый приезд в Молдавию, на каком-то «круглом столе» поэт-академик Андрей Лупан поносит сидящую рядом со мной гордость молдавской поэзии Григоре Виеру. В точности помню, за что именно.
У Виеру есть стихотворение со скромно-прозаическим названием — «Анкета»:
— Ваша фамилия, имя, отчество? — Я. … — Родители? — Мать. Одна только мать. — Как зовут ее? — Мама. — Род занятий ее? — Ожиданье…И т. д. А среди прочего:
— Профессия? — Край свой люблю.И вот:
— Виеру хочет сказать, что любит свой край только из-за профессии! Какой же он после этого патриот?
А тот, кого так нелепо бранят и кто скоро станет для меня Григом и другом, тоненький, не по-крестьянски изящный, чернеет от унижения. Обугливается, как спичечка.
Как ни скучно опровергать официозную чушь, вскакиваю, лопочу что-то рассерженное, а потом, время спустя, Виеру поднимет в своем доме стакан «за наших московских друзей, за Твардовского и Баруздина». И я не сразу пойму, почему сведены вместе два этих имени, столь — для меня, москвича, — разнородных.
А все просто. Твардовский выглядел, да и был символом независимости во всесоюзном масштабе. А Сергей Баруздин, человек двусмысленной репутации, сталинист, делавший, впрочем, совсем неплохой журнал «Дружба народов», — тот помогал, печатал, защищал его от…
Опять-таки — от своих. Как Москва помогала и Чингизу Айтматову.
К чему это я? Благодарности на десерт захотелось?
Нет, ибо — не утопист.
Значит, просто рассентиментальничался? Это — пожалуй, особенно в прискорбном контрасте с тем, что столбенею, встретив в стихах моего нежного друга Грига «русских собак», коим предписано убираться с земли суверенной Молдовы, исконной части Великой Румынии.
Как бы то ни было, понимаю неизбежность того, что произошло. Что делать, если возмездие, как часто бывает, ошиблось мишенью, ударив совсем не по тем, кто его заслужил сполна. Заслуживал долго, отлично ведая, что творит. И под чьим несменяемым руководством.
Нас вырастил Сталин
Среди устных рассказов, на которые щедр все тот же Семен Израилевич Липкин, есть, к примеру, такой — о поэте Михаиле Голодном:
— Вот я назвал своего сына Цезарем… Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут.
Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина. У того под мышкой коньки.
— Иосиф! Куда ты идешь?
— Я иду на стадион «Динамо».
— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?