Сан-Ремо-Драйв
Шрифт:
— Все еще красивый, как думаешь? — спросил я безмолвного неофита.
Он засмеялся. Он махнул рукой, как свами.
— Все эти красоты, брат, — они только иллюзия. Понимаешь, ты заблудился под покрывалом Майи [43] . Поэтому ты и едешь в Йель. Ты заворожен безделушками этого мира. Будь осторожен. Смотри, куда идешь, брат. Вещи не то, чем они тебе кажутся. А ты убил змею. Ты этим хвастался вместе с твоими друзьями. Но по глупости ты нарушил правило ахимсы [44] , брат. Нет, нет, я не буду тебя винить. Ты не знал тайны: что змея была одним из лиц богини Кали.
43
В вишнуизме и других индийских ученияхМайя означает иллюзорность мира. «Покрывало Майи» — выражение Шопенгауэра.
44
Ахимса —
Светофор переключился. Вереница машин продвинулась вперед. Светофор переключился обратно, но я проехал на красный; хотелось убраться от фонтана, от шлейфа брызг, разносимых ветром. Я промчался по свободному отрезку Уилшира с гольф-клубами по обеим сторонам. А Барти продолжал весело сыпать словами:
— Это была плохая карма [45] . Ты поплатишься за свои дела в другой жизни. Ты привязан к колесу страданий. В Йеле ты не узнаешь, как от него освободиться. Все эти удовольствия, все эти удачи — за них тоже придется расплачиваться. Вино! Женщины! Песня! Это ловушки, они подстерегают тебя. Я знаю, ты положил глаз на Мэдлин. Ты желаешь ее плоти. Бери ее, братик! — Тут он рассмеялся, звонко и беззаботно. И даже меня заставил улыбнуться. Я невольно подался к нему, как те его цветочки. — Но ты не избавишься от страданий и жизни. Нет, нет! Запомни мои слова. Ты будешь возвращаться. Снова и снова. Ты заново родишься ящерицей или бурундуком. Ха! Ха! Ха! Ты будешь прыгать, как жаба!
45
«Содеянное», некая сила, определяющая конкретную форму нового перерождения. Сама она порождена итогом всех поступков, мыслей, чувств во всех предыдущих перерождениях человека.
Глаз на Мэдлин я давно положил, а в то лето 1956 года делал все возможное, чтобы дополнить зрение осязанием. Сколько лет уже я рисовал нашу соседку пастелью и углем — ее профиль, ее босые ноги, белую узкую спину. В одиннадцать лет, в двенадцать лет она без колебаний снимала пушистый свитер, расстегивала блузку. Она садилась на край моей кровати. Солнце рикошетировало от бассейна дробно, как вереница биллиардных шаров от суконного бортика, застревало в волосках, покрывавших ее предплечья и плечи, и в темном шерстистом островке в ложбинке шеи. Острым карандашом я пытался воспроизвести тень, сбегавшую по хребту к худым ягодицам. В ее волосатости было что-то от животного, от медвежонка; но время, как мамаша-гризли, вылизало ее начисто. С годами эти атавистические следы, наследие предков, постепенно исчезали, так же как ниточки бровей, которые она принялась выщипывать пинцетом, волосок за волоском. Исчезли и розовые очки; в пятидесятых годах контактные линзы были не в моде, и, пока я пытался изобразить, как путается солнечный свет в ее волосах, Мэдлин, сощурясь, вглядывалась в смутного портретиста.
Лето, вторая половина дня.Генри Джеймс сказал, что это самые красивые слова в нашем языке. Слышен Барти на дворе; он вскрикивает от восторга, слетая бомбой в бассейн. Наш спаниель Сэм демонстрирует эффект Допплера, с визгом устремляясь к дому, с лаем мчась обратно. Артур трудится над «паккардом», гоняя двигатель. Мэри в холле что-то напевает об Иисусе, стирая пыль с мебели. Фиги; запах фиг проникает в комнату через открытое окно, и с ним запахи хлора, лимонов, эвкалипта. Шлеп-шлеп — это Лотта накручивает сотни метров в бассейне. А что за сверкание? Это, должно быть, Норман загорает перед алюминиевым рефлектором. Если слышны голоса, это значит, что сегодня воскресенье, и общество «20-й век Фиш», актеры и актрисы и другие люди из кино, сидят в креслах на каменных плитах или группами стоят на газоне. А здесь — Мэдлин: полуголая, вполоборота, лица почти не видно, кости таза выпирают, как разбитая тарелка.
«Ты уже доделал, Ричард? Все готово, Рич?»
А муха, крупная, как виноградина, все колотится между оконными стеклами.
Но вот незадача: чем интереснее было смотреть на Мэдлин, тем меньше она хотела показывать. С девятого класса она стала позировать, подперев подбородок рукой, а сама в это время читала свои нерифмованные стихи. Юбки ее уже достигали щиколоток. И наконец, в последнее лето, когда нам предстояло разъехаться по колледжам — мне на восточное побережье, ей в Помону, — сеансы совсем прекратились; зато начались поцелуи. Довольно скоро она рискнула попробовать с языком. В кино позволяла мне потрогать орлон, прикрывавший ее грудь. Однажды она расплакалась. «Я знаю, как будет. Я знаю про этих девочек из Вассара [46] . Я читала о пьянках и танцах. Об этом есть у Фицджеральда. А я мечтала о тебе с девяти лет!»
46
Вассар — привилегированный колледж в Покипси, штат Нью-Йорк; до 1970 г. — женский.
Продвинуться дальше было, по-видимому, негде. Дома у Мэдлин всегда была начеку Патриция, итальянская служанка, а на Сан-Ремо-Драйв неотлучно находилась Лотта с риэлтором и чередой предполагаемых покупателей. Но самым большим препятствием было присутствие святого поблизости. Мы с Мэдлин лежали, переплетясь ногами на горячих плитках у бассейна, и слышали Барти, напевавшего то, что вполне могло бы быть индуистским хитом года, — «Que sera, sera» [47] . Под его руководством фиги, дотоле всегда несъедобные, делались мясистыми, фиолетовыми и нежными. Оживали все цветы на клумбах — анютины глазки, лилии, кусты рододендрона. Даже стручки перца на перечном дереве блестели, как маленькие елочные игрушки. Просыпаясь ночью, я больше не слышал ни размеренного глухого стука, сообщавшего о том, что Барти раскачивается на кровати, ни мерных ударов его головы о стену. С утра он уходил к автобусу, который доставлял его с пересадками в общину Веданты.
47
Будь что будет ( фр.).
Лотта тоже расцвела. Вериги, железные цепи спали с нее. Однажды утром она спустилась на кухню, где я пил кофе и читал «Таймс». Неожиданно она разразилась речью.
— Годами, годами во мне жили два человека. Я думала: ладно, Ричард — моя хорошая сторона. Столько талантов, столько успехов. А бедный Бартон — укор всем моим слабостям, моей гордыне и пустоте. Теперь с этим покончено. Слава Богу, покончено. Ты видишь, как он счастлив. У него лицо сияет. Он переполнен радостью.
Потом, как я уже сказал, настало время садиться в самолет. По-моему, это был DC-6. Пересекая континент, он сделал две или три посадки. Над Скалистыми горами от крыла отрывались пластины льда и с грохотом ударялись о фюзеляж и хвост. А я только об одном мог думать: о том, как накануне ночью Мэдлин раздвинула надо мной ноги и позволила мне потрогать скользкие складки ее плоти. И сама отважилась взять меня в руку, правда, ненадолго; сказала: «Ричард, мальчик. Ричард. Я все равно буду здесь. Я буду ждать тебя».
Я прибыл в Нью-Хейвен с тремя теннисными ракетками, уверенный, что попаду в команду. Но в середине пятидесятых в Йеле было полно игроков национального уровня; я быстро понял, что, хоть и обыгрывал Тыкву, Пингвина и других приятелей на кортах в Ла-Сьенеге, здесь, в университете, мне надо будет отметиться как-то по-другому. Через месяц после начала семестра я вручил Винсенту Скалли, который вел знаменитый курс «История искусств 101», папку с моими рисунками углем, и в ту же неделю мне разрешили слушать выпускные курсы на гуманитарном отделении, где игроки — Джозеф Алберс, Ханс Хофманн [48] — были мирового класса.
48
Джозеф Алберс (1888–1976) и Ханс Хоффман (1880–1966) — американские художники-абстракционисты, выходцы из Германии. Оба занимались преподаванием.
Теперь у меня были все модели, о каких я мог только мечтать: домашние хозяйки, жены преподавателей, актрисы с отделения драмы, медсестры-стажеры из Грейс-Нью-Хейвен. Груди и спины без счета. Однако все эти этюды оказывались похожи на Мэдлин — не на Мэдлин-подростка, с костяными пластинами, выпирающими из-под кожи, напоминая членистоногое, а ту, скорее воображаемую, фигуру, которая единственный раз очутилась в моей постели. Можно сказать, почти все время я пытался воспроизвести ощущения нашей последней ночи: звук ее горячего дыхания у меня над ухом, сосок, затвердевший под моей ладонью, краткое видение влажного треугольника волос, ощущение от ее пальцев, по очереди обхвативших меня, и запах склеившего нас пота, ее и моего. Я будто жил все еще в жаре калифорнийского сентября, не замечая подступающих холодов новоанглийской осени и близкой новоанглийской зимы.
Я писал ей письма, обычно по два в день. С описаниями того, как я буду облизывать ее всю, от нижней губы до некрашеного ногтя на ноге. Со смехом напоминал ей, как она уставилась на меня, сведя глаза, когда я достал языком ей до горла. Рассказывал, как кончил во сне, где она раздвинула подо мной ноги, и что в другом сне я взял ее сзади, как Сэмми с блестящей красной писькой, похожей на леденец, покушался проделать это с соседской собакой — доберманом Томаса Манна.
Я проводил часы в почтовом отделении под Райт-Холлом, ожидая, когда письмо от Мэдлин покажется в окошке моего почтового ящика. Когда оно появлялось, примерно раз в неделю, синие чернила на голубой бумаге рассказывали о пьесах, в которых она играла, или о Сартре, Кьеркегоре и Ницше. Понимаю ли я, что Сизиф, упустив камень уже перед самой вершиной, принимает сознательное решение вкатывать его снова? Заметил ли я, что в конце пьесы Беккета Владимир знает— подчеркнуто синим, — что Годо не придет, и заставляет себя ждать тем не менее? Я жаждал экстаза, она стала экзистенциалисткой.