Санта-Разуваевка. Сборник рассказов
Шрифт:
– Ну, как? – перетирая зубами твердые, высохшие до какого-то деревянного состояния зернышки спросил Ванька и посоветовал: – Сразу-то не глотай. Жуй подольше. Тогда слаще. Комочком еще сделается.
– Да я жую, жую. Уж так стараюсь…
– Без еды человек может жить тридцать дней, – с наслаждением перемалывая твердое зерно зубами, авторитетно заявил Ванька. – А без воды – трое суток.
– Во как! А без воздуха?
– Ну… – Он не знал точно. – С час. А то и меньше.
– И умрет.
– Умрет.
– И даже еслиф наистся?
– Даже.
Шурка повела носом, принюхиваясь к воздуху в доме. Не верилось ей, что если человек наестся, то может умереть без этого лукового воздуха. Если душить, тогда, конечно, но так… Что-то Ванька врет. Наверно, плохо в школе слушал.
– Набубнился! – Ванька с удовольствием похлопал себя по животу. – Теперь пусть набухает.
– Ага, – умиротворенно согласилась Шурка.
Повеселев, стали дальше смотреть картинки.
– Во, глянь! – Ванька даже жевать перестал.
– Угу, – не раскрывая рот, отозвалась Шурка. Потом, придерживая ладошки снизу, у губы – чтобы зернышки не упали, задирая лицо кверху, сказала: – Едят чо то.
– Каво едят-то? – недовольно процедил Ванька. – Едят… Бестолочь! – (И ее еще не дают по лбу щелкать!)
На картинке у стола сидели какие-то понурые раскосые люди, на столе стояли пустые тарелки. Снизу было написано: «Последний рис съели». Ванька посмотрел на зажатую в кулаке пшеницу, и ему жутко стало от того, что где-то последний рис съели. Дальше-то они как будут?
Тут стукнула дверь в сенках, кто-то затопал, обивая снег. Батя идет. У него бы спросить про съевших последний рис, да подступиться страшно – ходит злой, аж черный, молчит или орет на всех.
В избу, хлопая по плечам и рукавам верхонками, вошел отец Ваньки и Шурки – Иван Чернов. Был он весь в снегу, лицо мокрое и черное.
– М-м-м-м, – заскрипел зубами. – Метет!
И длинно-предлинно выматерился.
– Еле к дверям пролез. Сугробы с крышей совсем вровень. На спине вниз ехал, – и стукнул себя сзади по поле затрепанного полушубка.
– Кабы ночью-то совсем не замело, – думая о чем-то своем сказала мать. Она, склонившись, заглядывала в топку – горит ли?
Ванька наблюдал сверху за отцом. Может, отошел? Разговорится сейчас?.. Матерится-то он всегда матерится, это не беда, но вот когда злой или пьяный, то лучше не подходить: что есть в руках, тем и хватит.
А Иван, устроившись на лавке, выходя из себя, сопел, натужно матерился и никак не мог стащить заскорузлые, загнутые кверху сапоги, обляпанные навозом.
Сырая кирза схватилась на холодном ветру, задубела… В этих же сапогах, скользя и спотыкаясь, он на днях семенил в сторонке от заезжего начальства, заглядывая сбоку на здоровых басистых мужиков, соображая, как бы лучше к ним подступиться.
Там, на ферме, он был совсем другой, никому не страшный, маленький и не то смешной, не то жалкий. В истертом изнутри до кожи полушубке – с большими плешинами на спине, с клочкастым воротником, – подпоясанный для тепла веревкой, с
Иван только что зашел с улицы, перегонял быков во двор. Намокший с утра от сырого бурана полушубок заледенел на потянувшем к обеду морозце, и стоял коробом. Иван все обминал грудь, обдергивал полы, и ждал, когда его заметят и о чем-нибудь спросят: начальство всегда разговаривало с народом.
Но это было какое-то неправильное начальство: председателя не ругало, со скотником не беседовало, а брело не спеша довольное, посматривало на быков и что-то басило добродушно.
Иван забежал спереди, встал на пути. Приезжие поравнялись, поздоровались и все же спросили:
– Ну, как дела?
– Да как-как?.. Здравствуйте вам. Как они дела-то! – Иван закрутил головой, как будто его донимали мухи. – Дела-то наши все тут. С утра до ночи все на ферме и на ферме крутимся. А здоровья уже не хватает.
При этом он сипло закашлял, демонстрируя отсутствие здоровья, и похлопал себя растопыренной ладонью по груди. И выплюнул какой-то комок на пол:
– Вот, – сказал, протягивая руку вслед комку, – скоро и легкие повылетают. В санаторий бы какой съездить хоть раз в жизни. – Слышал он, что в санаториях по три кило весу набирают.
Председатель начал его помаленьку разворачивать за рукав:
– Съездишь, Иван. Чего разгорячился-то? Мы тебя в январе на неделю на учебу в райцентр отправим. Там тоже хорошо.
– Мне бы куда-нибудь весу поднабрать. Против ветра ходить тяжело что-то. Вялый я весь стал, Степаныч. Легкий. Хорошо бы мне мяса поесть.
А сам все заглядывал загоревшимися желтым огнем пронзительными глазами на весело посматривающих вокруг мужиков в добротных пальто с каракулевыми воротниками. Те больше внимания обращали на быков, чем на него. Иван засуетился, стал кашлять без нужды, прикрывая рот концом кнутовища, и до того докашлялся, что уже остановиться не мог.
– Ну, давай-давай, – председатель стал настойчиво налаживать его в сторонку. Повернулся к начальству и доложил: – Поперхнулся, видать. А мужик хороший, весь молодняк на нем, – и вновь повернулся к Чернову: – Курить-то тебе надо бросать, Ваня.
Тут один из начальников, приехавших, как позже выявилось, выбрать бычка на убой, шагнул к Ивану и запросто, чтобы тому легче было прокашляться и вольно дышалось, пристукнул несколько раз здоровенным кулаком по горбушке. У Чернова от неожиданности и мощи ударов голова задергалась, точно на тряпочку пришитая. Получалось, что он кивает благодарно или просит еще. Начальник добавил. Ивана закачало, и он вспомнил, как редко возвышающая против него голос жена иногда все же выкрикивает обидно: «Коршун тряпичный!» От недостатка кислорода, обиды и кашля у скотника слезы выступили на глазах.