Саттри
Шрифт:
Раскричался козодой, и он, прижав ухо к земле, вот так начал слышать еще и поезд. По всему небу описала долгую дугу звезда и потухла. Он поднял голову и посмотрел на дом. Ничто не двигалось. Поезд налетел, и его гарпиегорлый полный ход взвыл в одинокой летней ночи. Он слышал, как по рельсам лущатся колеса, и чувствовал, как содрогается земля, а еще слышал, как сдвигается тональность товарных вагонов на переезде, и пыхтенье котла, и лязг, грохот, колесный пощелк, дребезг сцеплений – а затем последний долгий маневр на уклоне, подтягиваясь к дистанции, и низкий стон,
Башмаки стояли в тех следах, что он оставил. Подошли, затем обратно, повернулись. Пошевелили носком вскрытые арбузы, лежавшие на солнце. Султаном медленно хлынула струйка черных муравьев. Желтокорый.
Ночью опять приходил. В хурме на краю поля пересмешник посвистал ему в ответ, но он не желал слушать. Мимо кукурузы прошел он и выбрался в темь арбузной грядки с голой деревянной маслянистостью, один раз взглянул на бессветный дом, а потом опустился на колени в густой и напоенный вином суглинок.
Когда свет фары вспорол ночь над полем, он лежал ничком на арбузе, комбинезон спущен до колен. Луч промахнул мимо него, остановился, вернулся сосредоточиться на его алебастровых ягодицах, что, как луна, виднелись из темноты. Он поднялся вертикально, бледный, невесомый, словно некий мрачный призрак землянина, над оскверненным плодом с ужасными руками и ускакал прочь по полям, неистово дергая за складки старого затхлого денима, что его стреножил.
Стоять, окликнул голос.
К таким вестям он не желал прислушиваться. Вокруг него с треском ломался сухой орляк, окаймлявший поле. Травостой тростника он пересек чередой сокращавшихся рикошетов, перемахнул через верхушки жимолости изящной левитацией и приземлился на дорогу в лучах машины, выезжавшей из-за поворота. Машина дала по тормозам и рыскнула на гравии. Из темной стены летней зелени на дорогу выдуло обезумевшую фигуру, одевавшуюся на бегу. Вдали поезд запрашивал переезд.
Две пары башмаков шли по рядам.
Ты не поверишь.
Зная в тебе прирожденного вруна, скорее всего, не поверю.
Кто-то ебет мои арбузы.
Что?
Я сказал, кто-то…
Нет. Нет. К черту. Будь ты проклят, у тебя мозги совсем уже набекрень.
Говорю тебе…
Я не желаю это слушать.
Глянь-ка сюда.
И сюда.
Они прошли по внешнему ряду бахчи. Он остановился потыкать в арбуз носком башмака. Желтокорые заворчали в протечках. Некоторые испортили давненько, и они лежали мягкие от гнили, сморщенные от неотвратимого смятия.
Похоже на то, нет?
Говорю тебе, я его видел. Не понимал, что за чертовня творится, когда он штаники свои спустил. А потом, когда увидел, что он задумал, все равно не поверил. Но лежали они вон там.
И что ты метишь делать?
Черт, даже не знаю. Поздновато как-то что-то делать. Он, к черту, ввинтил тут почти всей бахче. Не понимаю я, почему за какой-то один не зацепился. Или за несколько.
Ну, он, наверное, себя знатным хахалем считает. Вроде как моряк в борделе.
Кажись, дело тут скорее в том, что ему не нравилась мысль, если его за головку краника там какая-нибудь оса цапнет. Знамо дело, он тут выказал трезвое суждение.
А что он такое – просто юнец какой-то?
Не знаю, насколько юный, но парнишка он активный, я давно таких не видал.
Ну. Кажись, не вернется он.
Хрен знает. С такого шустрого станется залезть, куда только ему на ум взбредет. Красть или что-нибудь.
А если вернется?
Вернется, так поймаю.
И что потом?
Ну. Не знаю. Любезно засмущаю, раз уж речь об том зашла.
Я б его к работе приставил, вот что б я сделал.
Да надо бы, кажись. Не знаю даже.
А шерифа метишь звать?
И скажу я ему что?
Они медленно шли вдоль рядов.
Ничего окаяннее в жизни не слыхал. А ты? Чего лыбишься-то? Не смешно нисколько. Такое вот. Мне вот совсем не смешно.
Едва заходила она за тень коптильни, как он ее больше и не видел. Слыхать было тупое тюканье тяпки среди поникших дворовых цветочков, пока она с кротким терпением продвигалась по огородику, который там разбила, она и тяпка ее в тени косой и тонкой. И тюк да звяк теневого лезвия по каменистой почве. Или выходила из кладовки над родником, волоча ссохшуюся кадушку, брызгавшую тонкими веерами воды из щелей между клепками и оставлявшую влажный и утоптанный прокос к цветочным клумбам и обратно. Он сидел на веранде, скрестив ноги, и вязал узлы на стеблях бурьяна.
Наконец полил дождь. Шел он весь день после обеда, и в сумерках сгоревшая трава стояла в воде, а лило до глубокой ночи. Когда же он уходил из дому, прекратилось, и небо расчищалось, но поворачивать назад он не стал.
Он все ждал и ждал на краю поля, наблюдая за домом и прислушиваясь. Из тьмы кукурузы они видели, как он прошел, жилистый и угловатый, угодливый паслен среди расцветших лунами плетей, по затененной синей и бороздчатой летней земле. Они схватили друг друга за руки.
Это он.
Надеюсь. Очень бы не хотел думать, что их двое.
Перед ними в поле возник внезапный и призрачный, яро бледный комплект ног, оживленный током из ночи, – словно пара белых фланелевых подштанников.
Кинь-ка свету на него.
Он же не оседлал.
Свети.
Он стоял посреди бахчи лицом к ним, моргая, комбинезон спущен на лодыжки.
Стой на месте, дружочек. Не двигайся.
Но он двинулся. Подхватил слюнявчик комбеза обеими руками и повернулся бежать. Голос окликнул его снова. Лямки зажаты в кулаке, двигал он к кромке поля. Там в темноте дважды взрыдал поезд. Ну проси милости у Бога, похабник. Противоестественно. Палец крючком, метим вслепую, тень. Гладкая забитая смазанная труба целит осужденьем и виной. Готово во вспышке пламени. Мог бы я отозвать этот свинец-торопыгу.