Савва Морозов: Смерть во спасение
Шрифт:
Она взяла и левую его руку.
— Поплывем, куда поплывется. Не серчай, Саввушка, — впервые назвала его по имени. — Прости мою глупость. Так, нашло что-то. Не обижал ты меня никогда. И ничего мне не обещал. Да и что ты мог обещать, без родительской-то воли?
Лодка, с устья Киржача пущенная по течению, давно уже качалась на Клязьме. Данилка молодец, на дно свежей черемухи и первой травы набросал. Ну их, весла. Лежи- полеживай, да не вспоминай о сетованиях родительской ткачихи, которой, видите ли, в Божью церковь захотелось! Савва не сердился. Да и как можно было сердиться, сверху вниз глядя в глаза присмиревшей ткачихи. Право, они были хороши, хотя и давно уже припорошены
Савва? Савва Тимофеевич? Что с вами, молодой хозяин?!
Она губами убирала слёзы с его глаз, но никак убрать не могла. Не хватало ее разумения понять, что творится с молодым хозяином. Ему ли плакать, ему ли о чем-то печалиться? Господи, такая счастливая судьба у человека, а он жалостью исходит. Вот и пойми поди!
Ему стыдно стало за свое малодушие и захотелось еще как-то больше принизить себя, уравняться с этой в двадцать лет состарившейся ткачихой. Не любовь и даже не жалость была, а страстное желание унизиться до последней возможности. Он вдруг признался ей в том, в чем никому бы не признался. Ложь была, но ложь облегчительная. Черную боль так прямо и выплеснул в эти пылью выжженные глаза:
— Да! Плачу! Меня родитель по марту месяцу кнутищем выпорол! Обними покрепче — рубцы-то на жопе чуешь?!
А куда уж крепче. Руки ее со спины сползали все ниже, ниже. И вдруг крик:
— Да у тебя там как сапожной дратвой заштопано!
Ему стало легко и от этого лживого признания, и от этой женской жалости, и он совсем невпопад сказал:
— Ладно, ну ее, порку родительскую. Я вот все спросить тебя хочу: почему глаза у тебя не голубые?
— Были голубые, когда я на фабрику пришла, да ведь лет-то прошло сколько? А с чего это ты на глаза мои загляделся?
— Красивые они, — дальше и дальше врал Савва, чувствуя, что Севастеюшке это нравится.
Но душа ее уже отгорела. Она стала выпрастываться из-под него, прислушиваясь и поглядывая на небо.
— Ой, куда же нас унесло? Ведь гудок скоро будет, гудок!
Савву подхватил ее переполох. Он вскочил с такой ласковой да угретой черемухи и схватил весла. Лодка в одно мгновение развернулась в обратную сторону. Тело вылежалось, притомилось, а руки-то дурью всю ночь промаялись. Ну, так и выжимайте силушку!
Уже полчаса, не меньше, как он в полный размах шел на веслах, но первый фабричный гудок застал их еще на подходе к ночной стоянке, где высоко на обрыве дотлевал костер.
— Ой! — совсем запечалилась Севастеюшка, сразу превратившись из ночной полюбовницы в опаздывающую ткачиху.
— Сиди. Я домчу тебя до самой фабрики.
Севастеюшка сошла на берег прежде, чем угрожающе рявкнул второй гудок. Она убежала даже не оглянувшись. И Савва не мог ни остановить ее, ни спасти от этого грозного гудка.
Хозяин?..
О господи, какой он хозяин!
Глава 4. Прощай, младость!
Пять университетских лет пролетели незаметно. И хоть последний год еще не изошел, но настроение было уже вольное. И раньше-то разве что с перепою на лекции ходили, а сейчас чего же? Черные тужурки у большинства студиозов сменились на сюртуки и входившие в моду пиджаки. Ну, голь разночинная еще донашивала старье, но не слишком-то богатый доктор Чехонте не тряс же казенной одежкой, вечно помышлявший о последнем рублике Амфи ходил как павлин заморский, графья на рысаках к университету подкатывали, сынки купеческие об ожидавшем их отцовском «деле» толковали, — ах, рождественские каникулы!
Отгульных дней никто не устанавливал, но никто и не запрещал. Попробуй-ка запрети!
Спасибо и на том, если какой студиоз забежит хвосты подмести. Помнило университетское начальство мартовских бузотеров 1881 года! Как ни строжились, как ни надевали шоры на глаза, а кони ретивые, которым немногим перевалило за двадцать, били копытами на самых парадных ступенях. Гул стоял истинно рождественский.
Аудитории московской альма-матер догорали последними огоньками своей блестящей, чуть ли не легендарной эпохи. Истинно не было более родного дома для самого последнего шалопая. Не для экзаменов же взбегали по лестницам — для дружеских встреч. Наверх из вестибюля вели роскошные чугунные лестницы, с огромным пролетом в несколько светов. На них оживленные группы безмундирных недорослей. Здесь за десять минут можно было обменяться сотней рукопожатий, покричать на сто голосов — от интегралов до вчерашней выпивки, от изобретения водки всеми любимого профессора Менделеева до красавицы Агнессы, на которую молился весь университет. Юное, рыжекудрое божество, застрявшее где-то на первых курсах. Молитесь на здоровье. коль ничего другого не остается! Агнессу истинно по-купечески заграбастал Савва Морозов. Прошли времена, когда его прельщала какая-то Севастеюшка. У Агнессы все в разукрас — и рыжие кудри, и румянец во все щеки, и голубизна глаз такая, что можно только сокрушаться: «Неужели я когда-то грязно-карих любил?»
Она отсыпалась от вчерашнего, и не оставалось ничего другого, как слушать на середине лестницы велеречивого правоведа Амфи. Он был в своем амплуа — вещал:
— Господа! Когда-то были Грановские, Соловьевы, а что теперь? Нет даже плаксивого Некрасова. Забывается и Алексей Толстой, которого мы на первых курсах обожали. Почему? А по сему: «Двух станов не боец, а только гость случайный». Гость, господа! Салтыков, он же Щедрин? Надоели его Иудушки. Вы слышите: остается единственный, Суворин! Да, господа. Этот не будет как Лев Тихомиров, кумир народовольцев, стало быть, и наш недавний кумир, писать просьбу о помиловании. Только Суворин! Вот я на прошлой неделе имел честь с ним ужинать в «Славянском базаре» — он по делам был в Москве.
Савва похохатывал, слушая эту балабонь, а уже, кажется, закончивший медицинский курс заскочивший в университет по старой привычке долговязый доктор Чехонте ему ехидненько поклонился:
— Да-с? Я тоже хочу выкушать рюмочку с господином Сувориным. Не возбраняется?
Сбитый с толку Амфи убежал куда-то наверх, а Савва, пожимая руку доктору Чехонте, совсем развеселился:
— Нет, на сегодня хватит! Мы, шалопаи, идем в разгул. Ты примкнешь к нам, Антон?
Вид у доктора был усталый. Он по своему обычаю похмыкал:
— Какие разгулы! Я только что из больницы. Семь дел сразу ворочу, а в кармане все равно ни шиша. Не обижайся, Савва. Ты же знаешь: на чужие не шикую.
— Жаль, Антон. Надоел мне университет. Да и вообще все надоело. Как, думаешь, не загуляюсь под такое настроение?
— По тебе не скажешь, Савва. Лик у тебя здоровый, да и хохот. Поверь мне как доктору.
— И доктора ошибаются.
— Вот-вот. Я с тем и бегу к своему медицинскому авторитету. Случай у меня больно тяжелый.
— Уж не к Богословскому ли?