Сборник рассказов
Шрифт:
День был облачный, и с горизонта доносились глухие раскаты грома, но море было гладкое и прозрачное и довольствовалось от него самого исходящим светом. Мы проплыли по поверхности до линии маяка Пантеллерии, потом, повернув, проплыли несколько сот метров вправо и погрузились там, где, по нашим расчетам, видели в начале лета оставшиеся с войны торпеды. Там они и лежали, все шесть, выкрашенные в ярко-желтый цвет, серийные номера на них прекрасно сохранились, и сгруппированы на дне из вулканической породы они были так правильно, что было трудно увидеть в этом случайность. Потом мы долго кружили вокруг маяка, разыскивая затонувший город, о котором столько и с таким страхом рассказывала Фульвия Фламинеа, но так его и не нашли. Через два часа, убедившись окончательно, что никаких нераскрытых тайн больше не осталось, мы поднялись с последним глотком кислорода на поверхность.
Пока мы плавали, разразилась летняя гроза,
– Я не пойду, - сказал он.
У меня же, напротив, появилось смутное предчувствие, что освободимся от страха мы только увидев труп.
– Да успокойся ты, - сказал я.
– Дыши глубже и думай только одно: мы с тобой ничего не знаем.
Никто на нас не обращал ни малейшего внимания. Мы оставили в парадном свои баллоны, маски и ласты и вошли в боковую галерею, на полу там сейчас сидели и курили двое людей, рядом с ними стояла раскладушка. Потом мы увидели у черного хода машину скорой помощи и нескольких военных с винтовками. В гостиной, сидя на стульях, поставленных вдоль стены, молились на диалекте женщины из соседних домов, а их мужья, собравшись во дворе, говорили о чем угодно, но только не о смерти. Я сильнее сжал руку брата, она была твердая и холодная как лед, и через черный ход мы вошли в дом. Дверь в нашу спальню была открыта, и внутри все было так, как мы оставили утром. У комнаты госпожи Форбс, следующей после нашей, стоял вооруженный карабинер, но дверь была распахнута. Потрясенные происходящим, мы заглянули внутрь, но едва мы это сделали, как Фульвия Фламинеа молнией вылетела из кухни и с криком ужаса захлопнула дверь комнаты.
– Христом Богом молю, figlioli , - кричала она, - не смотрите на нее!
Но было уже поздно. Никогда до последних дней нашей жизни нам не забыть того, что мы в это краткое мгновенье увидели. Двое в штатском измеряли при помощи рулетки расстояние от стены до кровати, а третий, накрывшись, как фотографы в парках, куском черной ткани, фотографировал. Кровать была в беспорядке и госпожи Форбс на ней не было.
Госпожа Форбс, нагая, как-то неловко лежала в луже высохшей крови, окрасившей весь пол в комнате, и все ее тело было в кинжальных ранах. У нее оказалось двадцать семь смертельных ран, и само их количество и бесчеловечность говорили о том, что наносили их с яростью любви, не знающей, что такое усталость, и с такой же страстью принимала их госпожа Форбс, без крика, без слез, декламируя Шиллера своим звучным солдатским голосом, понимая, что это цена ее счастливого лета и она неизбежно должна ее заплатить.
Третье смирение
Там снова послышался этот шум. Звуки были резкие, отрывистые, надоедливые, уже узнаваемые; но сейчас они вызывали острое, мучительное ощущение, - видимо, за эти дни он от них отвык.
Они гулко отдавались в голове - глухие, болезненные. Казалось, череп у него заполняется сотами. Они вырастали, закручиваясь восходящими спиралями, и ударяли его изнутри, заставляя вибрировать верхушки позвонков в нервном, неустойчивом ритме, в каком вибрировало и все тело. Что-то разладилось в устройстве его крепкого человеческого организма: что-то действовавшее до того нормальным образом - и теперь стучало у него в голове сухими, жесткими ударами молотка, чья-то рука, лишенная плоти, как у скелета, ударяла по черепу, и это заставляло его вспоминать самые горькие в жизни минуты. Подсознательным движением он сжал кулаки и поднес их к голубовато-фиолетовым артериям на висках, стараясь раздавить невыносимую боль. Ему хотелось взять в руки и ощутить ладонями этот шум, который дырявил его сознание острием алмазной иглы. Мускулы его напряглись, словно у кота, стоило ему только представить себе, как он преследует его, этот шум, в самых чувствительных участках воспаленного мозга, попавшего в лапы лихорадки. Вот он уже настиг его. Нет. Шкура у этого шума скользкая, почти неосязаемая. Но он все-таки доберется до него благодаря хорошо продуманным приемам и будет долго, до самого конца, сжимать его изо всех сил своего отчаяния. Он не позволит ему больше проникать в его слух; пусть он выйдет у него изо рта, через каждую пору, из глаз, которые вылезут из орбит и ослепнут, следя за тем, как шум этот выходит из глубин охваченного лихорадкой мрака. Он не позволит, чтобы тот выдавливал из него осколки кристалликов, сверкающие снежинки на внутренних стенках черепа. Вот какой это был шум: нескончаемый, и такой, будто ребенка ударяли головой о каменную стену. Когда резко ударяют чем-нибудь о твердую поверхность природных образований. Шум перестанет его мучить, если окружить его, изолировать. Отрезать и отрезать по куску от его собственной тени. И схватить. Сжать его, теперь уже наверняка; изо всех сил швырнуть на пол и яростно топтать до тех пор, пока он уже действительно не сможет пошевелиться; и тогда скажет, задыхаясь, что он убил шум, который мучил его, который сводил с ума и который теперь валяется на полу, как самая обычная вещь, - превратившись в остывшего покойника.
Но ему никак было не сжать виски. Руки стали короткими, словно у карлика, - маленькие, толстые, жирные руки. Он попробовал встряхнуть головой. Встряхнул. Шум в голове возник с новой силой, он становился все более жестким, усиливался и тяжелел от собственной силы. Он был жесткий и тяжелый. Такой жесткий и такой тяжелый, что, когда настигнешь его и уничтожишь, будет казаться, что оборвал лепестки свинцового цветка.
Он слышал этот шум с той же настойчивостью и раньше. Например, когда умер первый раз. Когда - перед тем, как увидеть труп - понял: этот труп его собственный. Он осмотрел его и потрогал. Тело оказалось неосязаемым, неощутимым, несуществующим. Он действительно стал трупом и уже чувствовал, как его тело, молодое и пораженное болезнью, заполняет смерть. Воздух во всем доме сгустился, будто пропитался цементом, а внутри этой густоты там, где предметы оставались такими же, будто это все еще был обычный воздух, - внутри был он, заботливо упрятанный в гроб из твердого, но прозрачного цемента. В тот раз в голове у него возник этот самый шум. Какими чужими и холодными казались ему стопы его ног; там, на другом конце гроба, лежала подушка, потому что ящик был великоват для него и надо было подогнать по росту, приладить к мертвому телу эту новую и последнюю его одежду. Его покрыли белым покрывалом и подвязали челюсть платком. Он казался себе очень красивым в этом саване, смертельно красивым.
Он лежал в гробу, готовый к погребению, и, однако, знал, что не умер. И если бы он попытался встать, ему удалось бы это без труда. По крайней мере мысленно. Но делать этого не стоило. Уж лучше умереть там, умереть от смерти, которой, в сущности, и была его болезнь. Когда-то врач сухо сказал его матери:
– Сеньора, ваш ребенок тяжело болен - все равно что мертв. Однако, продолжал он, - мы сделаем все возможное, чтобы продлить ему жизнь и оттянуть смерть. Благодаря комплексной системе самонасыщения мы добьемся продолжения органических функций. Изменятся только двигательные функции, будут затруднены одновременные движения. О том, что он жив, мы будем знать по его росту, - расти он будет обычным порядком, просто-напросто смерть заживо. Подлинная, действительная смерть...
Он помнил эти слова, хотя и смутно. А может, он никогда их не слышал и они были измышлением его мозга, когда поднялась температура во время кризиса тифозной горячки.
Когда он утопал в бреду. Когда читал истории о набальзамированных фараонах. Когда поднималась температура, он чувствовал себя ее протагонистом. Тогда и началось что-то вроде пустоты, из которой состояла его жизнь. С тех пор он перестал различать, какие события случились на самом деле, а какие ему пригрезились. Поэтому он и сомневался сейчас. Может быть, врач никогда и не говорил об этой странной смерти заживо. Ведь это алогично, парадоксально, это просто противоречит само себе. И это заставляет его подозревать, что он на самом деле умер. Вот уже восемнадцать лет, как это произошло.
Тогда - ему было семь лет, когда он умер - его мать заказала для него маленький гроб из свежеспиленной древесины, гроб для ребенка, но врач велел сделать ящик побольше, как для нормального взрослого, а то этот, маленький, мог бы замедлить рост, и в результате получился бы деформированный мертвец или живой урод. Или из-за того, что задержится рост, нельзя будет заметить улучшение. Учитывая подобное развитие событий, мать заказала большой гроб, как для умершего подростка, и положила в ногах три подушки, чтобы гроб был впору.
Вскоре он начал расти внутри ящика, да так, что каждый год нужно было понемногу вынимать перья из подушки, лежавшей к нему ближе всех, чтобы освободить место. Так прошла половина жизни. Восемнадцать лет. (Теперь ему было двадцать пять.) Он дорос до своих окончательных, нормальных размеров. Столяр и врач ошиблись в расчетах, и гроб получился на полметра больше, чем нужно. Они думали, что он будет такого же роста, как его отец, который был похож на первобытного гиганта. Но он таким не стал. Единственное, что он унаследовал, - это бороду "лопатой". Пепельную густую бороду, которую приводила в порядок его мать, чтобы он выглядел в гробу достойно. Борода ужасно мешала ему в жаркие дни.