Сборников рассказов советских писателей
Шрифт:
— Жизнь впрягла, — ответил Марьяш. — Сойди с дороги!
— Да не сеять ли вы собрались, холопы?!
— Каждый сеет, что может. Кто жито, кто смерть. Пот солил Марьяшу губы. И от этого каждое его слово было горько-соленым.
— Сеять надо, это правда, — недобро усмехнулся Илько. — Но почему без ведома немецких властей? Они бы и поля отмерили, и зерном помогли. Нет такой власти, которая бы хлеба не хотела, а как же!
— Э, — протянул Цимрюк, — на этой земле, пан полицай, чужое никогда не принималось. Что враг в нее ни кинет, все как в могилу.
Илько побледнел. Хлестнул коня и отъехал ко взгорку, в который упиралось поле.
— Геть до села, босота! — крикнул он. — Я еще не покойник!
— Перекрестись, нелюдь! — сурово молвил ему Марьяш. — Земля свята. И тот, кто сеет, тоже.
И набрал пригоршню зерна.
Мгновение смотрел он на полицая, словно хотел угадать, что же будет. И… бросил зерно в землю.
И другую горсть зерна, и третью…
Когда взялись за свои торбы Цимрюк и Гарваш, грянул выстрел.
Марьяш даже не охнул. Только, падая, зерно поднес к сухим губам, словно хотел напиться его весенней прохлады.
— За ним пойдешь! — крикнул Илько Цимрюку, но тот потянулся к торбе. И грянул выстрел второй раз.
Рассыпались по полю ребятишки.
Село разом встрепенулось, ахнуло и бросилось на склон горы, где вершилось убийство.
Третий сеятель набрал зерна и замер.
Револьвер уперся в его грудь. Гарваш даже ощутил то место под сердцем, где пуля разорвет его тело.
— Ну? — бешено крикнул Илько, с ужасом следя за толпой, бёгущей по склону. — Сей!
Гарваш силился что-то сказать. Но губы его одеревенели.
— Сей.
Гарваш хотел разжать пальцы. Но их свело судорогой. Только несколько зернышек просочилось и упало на поруганную землю.
Опустился он возле бороны. Две слезы распахали его лицо, как два плуга…
Стоял старый Мазур возле мраморной глыбы и твердил каменотесу:
— Разрази тебя гром, Бронько, если ты, молокосос, не найдешь на этом камне места для Ивана Марьяша…
Перевод с украинского И. Сергеевой
Юрий Трифонов
Игры в сумерках
Мы знали их всех по именам, нас же не знал никто. Мы были просто: «Эй, мальчик! Принеси мячик!» Еще мы были: «Спасибо, мальчик», или же: «Вот там, за кустом! Левее, левее!» Они играли с четырех часов до сумерек, а мы сидели на изрезанной ножами скамейке — я и мой друг Савва — и вертели головами направо-налево, направо-налево, направо-налево. У нас болели шеи. Это длилось часами. Ни голод, ни жажда, никакие земные желания не могли отвлечь нас от этого замечательного занятия. Направо-налево, направо-налево мелькал маленький, направо-налево белый, направо-налево теннисный мячик вместе с тугими ударами, которые равномерно направо-налево, направо-налево, направо-налево вколачивались в наши мозги и укачивали, завораживали, усыпляли; мы становились, как пьяные, не могли ни уйти, ни встать, хотя дома нас ждали головомойки, и продолжали одурманенные сидеть, вертя головами направо-налево, направо-налево, направо-налево.
С другой стороны корта — если б кто-нибудь хоть раз взглянул на нас! — мы напоминали двух китайских болванчиков, так неутомимо и плавно двигались наши головы, стриженные под полубокс. И верно, мы были болванчиками. Даже не болванчиками и вовсе не китайскими, а самыми настоящими, подмосковными, дачными, одиннадцатилетними болванами, которые тратили июльские вечера на верчение головами.
Рядом была река, песчаный скат, отмель, плоскодонки — запахи воды и крики купающихся доносились до нас, не проникая в глубь сознания. Это были запахи и шум отдаленного мира, ненужного нам.
В сумерки наступал наш час. Первым сдавался долговязый очкарик, которого мы с Саввой прозвали Дрожащий. Дрожащий
Татарников садился на свой «Эренпрайз» и укатывал, и сразу начинала собираться Анчик. То есть не то чтобы она тут же бросала ракетку, но видно было, как все ей становилось неинтересно, она переставала стараться, мазала и пререкалась. Анчик была смуглая, как индианка. Иногда она очень веселилась, хохотала и всех задирала, а иногда делалась мрачной и раздражительной. Бедная Анчик! Я жалел ее. И Савва тоже. Хотя Савва сказал однажды, что ему не нравятся кокетки, я видел, что он лукавит. Я замечал, как он напружинивался и покрывался пятнами, когда Анчик нежным голоском, но совершенно равнодушно обращалась к нему: «Мальчик, если тебе не трудно…» С угрюмой поспешностью он кидался за мячом, гораздо быстрей, чем обычно. Я же, наоборот, сидел молча и неприступно. Как только прекращала игру Анчик, сейчас же уходили с корта Профессор и Гравинский (он был, может быть, Краминский, Кравинский или даже Брабинский, мы точно не знали, потому что имена и фамилии улавливали на слух). Профессор и Гравинский обычно провожали Анчик до ее дачи на 3-й линии.
Дольше других оставался играть маленький темнолицый человечек в квадратных очках, владелец японской ракетки. Мы с Саввой подозревали, что он шпион. Но еще позже «шпиона» торчала на корте одна отвратительная парочка, муж и жена, которым теннис был нужен только затем, чтобы сгонять жиры. Играли они очень плохо, но упорно и долго, до темноты. Я заметил, что чем хуже игроки, тем они жаднее к игре. Мы с Саввой их ненавидели. Они отнимали у нас последние, драгоценные секунды, потому что их, как и нас, настоящие игроки не пускали на корт, но поздним вечером они не пускали нас, нахально пользуясь своей привилегией взрослых: «Ребята, ребята! Вы здесь крутились целый день…» Но наконец убирались и они. Я вынимал из чехла свою динамовскую ракетку в двенадцать унций, а Савва свою немецкую, чудную, со стальными струнами, и мы выбегали на пустынный корт. В эту минуту не было людей счастливее нас.
Корт был цементный, он белел в сумерках, как просторный и чистый луг. Мы очень торопились. В темноте часто промахивались. Нам хотелось ударить посильней. То и дело сильные мячи, по которым мы не попадали, ударялись с барабанным гулом в деревянную стенку. Ни задней линии, ни квадратов уже не было видно. Летящий мяч выносился из темноты так неожиданно, что я подставлял ракетку инстинктивно, для самозащиты. Мы наслаждались минут двадцать, пока не возвращался с купанья хозяин сетки Николай Григорьевич, снимал сетку и уходил. Мы еще некоторое время продолжали кидаться без сетки; собственно, в темноте было уже все равно — что с сеткой, что без сетки.