Счастье
Шрифт:
Мне было стыдно сидеть рядом со сгустком боли. Я чувствовала свою относительно здоровую теплую тушу, и в странной дрожи брезгливого страха, желания и жалости целовала ее руку, а она гладила меня по голове.
Кто-то сказал надо мной:
— Молодая такая, а уже…
Нельзя сказать, чтобы я упала с грохотом, но как-то с бульканьем. И потом, стоя на четвереньках посредине асфальта, долго думала о чем-то: чем он пах, жестоковыйный? Мне казалось, если я опущу голову и сожмусь, меня не увидит никто, и я уползу так в канализационную отдушину — в тюремное окно с шумящими бурными водами, и я почувствую былой детский объем свой — будто что ли изюм? — голова-изюм. Полость,
Мне приснилась война.
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки — боли, тонкое курсирование желаний: они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону и после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя, как прежде.
Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.
Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.
Все уже дошли до определенной кондиции нетребовательности; кроме того, действо обещало прорицательски-хриплые интонационные узоры; после жаркого блюза, после злобы дня — ладно, давай! (завуалированное нетерпение); обыкновенно, я разогреваюсь к середине текста, обыкновенно, я не люблю извинительных предисловий; обыкновенно, меня выматывает это чтение, как портового грузчика. — Ладно, давай. — В треснутом зеркале несколько лиц: мое и моих родных. Девять пауз. Лампа наклоняется.
Старушка, заходя в лифт, сказала мне: «Милый, какой ты молодец!» — потому что я подала ей руку. Она была совершенно слепа и улыбалась. Когда наши руки встретились, я вспомнила, как мы шли по двору с бабулей; она опиралась на палку и на меня и говорила: «К о ша, я ведь скоро совсем не смогу ходить».
Мне стало страшно, и захотелось принять что-нибудь от страха; мне представилось, что я тоже протягиваю руку (и жду ответной руки, и оборачиваюсь; грани пространства валятся на меня соснами) — это странное чувство — тоннель страха — длинный и темный. В каком-то ступоре я вернулась в комнату и долго смотрела на блик магнитофонной клавиши. Был какой-то жаркий озноб, глаза раскрывались все шире, и мне захотелось узнать, жива ли я на самом деле, и тогда я позвонила — первый раз за многие годы — по какому-то номеру, припоминая с каждой цифрой этого человека. Я дрожала все сильнее, и удивленно-безразличное: «А, привет…» — подтвердило мое предположение: за то время, пока я работала, меня почти не стало. Оставалось принять что-нибудь, тщательно покурить и заснуть, чтобы во сне увидеть себя живой.
Холодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса, нервы натянуты. Скоро будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.
— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно, листы улетают с кровати и, падая, под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце, и сочные рыжие тени на всем. «Сними мне тоску, как кольцо». Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
…Я снова ищу его в большом лабиринте коммунальной квартиры; открывает некто (никто) — далее — из сумбура смежных комнат формируется женщина в зимней высокой шапке — она считает на счетах.
— Простите… — начинаю я.
— Нет, нет, минуточку, — она считает.
Эти неподозревающие, безмятежно-сосредоточенные глаза… Если бы она знала, кто я. Дальше и дальше, прячась и радуясь сей опасной игре, уворачиваясь от взглядов и недоумений, я проворствую в этой старорежимной конуре. Все дышит страшным словом «ЖЕНА».
…Никчемный поэтишка, враль и хитрец, ораторствовавший в кабаках и считавший количество блюдечек от рюмок коньяка, умер вчера так же наглядно, как жил. Он умер от печени, в шубе и шарфе, в чужой квартире, не допив бутылку можайского молока из молочной, что на улице Вожирар.
Сколько женщин было у гроба — молодых и старых, с печатью продажности и клеймом таланта. Все они молча смотрели в яркое лицо шута и каждая вспоминала свое.
Я трогаю темную последнюю траву на гобелене и чувствую, что поднимается температура. В грохоте рассветных строительных работ и уже теплеющем воздухе я читаю свои детские ощущения. Моя обычная реакция на стресс — простуда и легкие галлюцинации. Осенняя трава выходит за пространство гобелена. Она почти мертва и прохладна. Пасутся лошади у разрушенного барского забора; упавшая балка преграждает им путь в далекий желтый лес; осень зависает в воздухе то ли нотой, то ли гармонией, и черная лошадь оборачивается на мой взгляд.
От запаха табака, волос и после ночи дождя в этом утреннем холоде хочется обрадоваться тому, что так тихо, и это — пятница, и не было страшно и стыдно всю ночь. И уже помнишь: осень, прохладно, костры расставлены, как ловушки счастья, необязательный урок, засохшая конфета, выпавшая из прежней жизни строка… Именно тогда мне не хотелось, чтобы меня замечало утро: я была с ним единым целым.
великомученица хавронья
(очерк)
— Сначала у меня ничего не получалось, — вспоминает она, раскрасневшись у плиты. — Все падало, сыпалось, взрывалось, горело, проливалось, билось и вылазило. А потом ничо — сделаю три дюжины подовых пирожков — и в бассейн. Приду, съем их и — опять в бассейн. Девки мне говорят: «Ты, Хавря, словно типа лягуха — скоро тиной обрастешь. И чего ты там барахтаесси?» А я говорю: «У меня абонемент». А они: «Банимет свой засунь себе в задницу и давай с нами скореича в Терпигорьево — Витька трехрядку купил».