Счастье
Шрифт:
Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.
Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.
Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древесно-русское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).
Бренди грассировал надломленно:
— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред есть что-то скороговорно-рвотное?» — тошнило в лифте…
Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать
N.В. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;
V.Р. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.
Ну и все в таком духе.
Болтали до полудня — мисс Гаррисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.
А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.
Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».
На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:
— Господа, а был ли подстрочник?!
И стало так грустно, будто ушел кофе.
Совершенно ультрамариновые осколки вижу я — тусклые, непрозрачные осколки: пролито, разбито вчера густое пристанционное молоко. Уже зажгли на вышках огни, и розовые и голубые лужи молока, в которых лежит картофель — земляной и темный — сметанно мягки и нежны в сумерках.
Лужа молока на земле, у железнодорожных путей. Пахнет дымом. Закатная гамма расчерчена по проводам, как по нотам, много битого стекла на путях; все в бархате отправного шипения. Нелепое бумажное взгорье на сиреневом смелом асфальте — взгорье ли кремовой кальки, не знаю. Но знаете — лают собаки. Рельсы блестят и кусты затихают.
Машинист, похожий на седого Пастернака, но выполненный в холодных тонах — без песочной и изумрудной пастели, и другой машинист, стыдливо спрашивающий у проводницы, как мы поедем, и если сначала прямо, то ведь к Москве-то подойдем задом.
— А то чем же, — отвечала проводница.
В купе же на верхней полке про проводницу написано было нехорошее.
Накрошены бумажонки — бутафорский бисер;
Я знаю — они пошли с сумкой за водкой.
Мои стянутые от холода соски кольтами направлены на проходящего мимо купе гражданина. Я села в трусах на шконке, сказав:
— Дядя, есть закурить?
Он ответил, что кажется, и, вывернув шею, ушел. А я выбросилась из поезда на полном ходу.
Тем не менее, меня спасли, но с тех пор началось что-то с головой. Что именно? Так, не стоит распространяться.
Я очень давно не ела. Если вы дадите мне этого хлебушка и нальете стакан водки, то я расскажу вам. Спасибо. Это шикарно. Я люблю рыбные фрикадельки. Вы подарите мне свой пиджак? А то совершенно не в чем ходить.
Я в поездах с полгода. Один раз просто (а-ах, славно!) пошла в туалет — была там тугая задвижка; стала биться — напрасно; проездила неделю в туалете — тогда только взломали — вещи мои украли, вот, с тех пор, да-с. Да, еще половинку.
За это время я полюбила поездную жизнь и поездных людей, успела их возненавидеть и полюбить снова; а это уж — надолго, знаете ли. Они все знают обо мне, и берут меня для веселья; и — понимаете ли, мне ничего более не надо; заинтересованные лица и прозрачная жидкость в стакане и псевдосеребряном подстаканнике; до того прозрачная, что я вижу в ней очки; может быть, они там и растворились.
Когда я очнулась, мне стало ясно, что зовут меня Анной и была я прежде развратною царицей; я не помнила дома и родных своих, я помнила тоску и похоть, красивые лица людей, которые меня слушали и были в моей власти. И я стала жить так, как велят мне духи, я стала молиться, я стала просить людей исполнять мои желания, и они не смели мне отказывать, ослепленные алмазами моей короны. Да, да, именно это и случилось с моей головой: она стала венценосной — и — ничего более; и — все.
Солнце садилось в трубу — кирпичную трубу стекольного завода, и тень дыма была похожа на тень фонтана. В поездном коридоре, устланом ковром, закрывали широкие окна. Глаза ее сузились от дыма и воспоминаний; ей было что вспомнить. На двадцать земных лет ложилась плита двадцати веков — ложилась так мягко и ровно, словно была целлофановой.
— Я греюсь у теплого плеча Отечественной Литературы, — продолжала она, странно улыбнувшись. — Я ее абсолютно не знаю, но я ее чувствую. О да, генетическая память сильнее образования. Мне достаточно потереться носом о ее вытертый шерстяной рукав со свалявшимися комочками — и я вспоминаю, как это было. Для меня нет большего счастья, чем целоваться с ней — где-нибудь в подвальном помещении подъезда с символически освещенными замусоренными углами. О, я люблю ее, я плоть от плоти ее, и, несмотря на то, что я не знаю точно ее пола — я хочу ее. Кровосмесительные браки дают одаренных людей. Однополые браки дают… ах, да что это я! Возможно, я — последнее звено цепи генетической памяти — цепи не замкнутой, заметьте! Вы слышите мое косноязычие, видите мою временность. Но я хочу сохраниться — константой, верстой, полустанком на обратном пути эволюции… Деструкция… Девальвация… — (мыслительная работа почти обезобразила лицо ее). — Я начинаю путаться в словах, я отчего-то жажду архаизмов; цельности — житейской и духовной жажду!
Я скажу вам самую большую беду мою — под сердце, конечно: я сомневаюсь. В словах, в организации предложения, в словосочетаниях. И что удивительно: первоначальная запись, полубредовая шифровка, наполовину состоящая из цифр вселенских, — самая верная. Сомнения же диктованы рефлексирующим школьными догмами сознанием. Я часто стою в тупике (знакомая сердцу картина!) и я ржавею, милостивые государи, наступает коррозия! А есть ли грех страшнее отчаяния? (оно же безверие)…
Мои сомнения испещряют свежий текст отвратительной правкой; меня разъедает странное неорганическое соединение редакторщины и постулатов школьных сочинений; правка эта губительна — я гублю свой текст, а ничего не могу с этим поделать!..
Попутчики плавали в вареве ее слов — им хотелось на берег, но берега оползали от пафоса…
Она выбрала молчаливых людей; она всегда их выбирала: муж, жена и Внимательный. Сложена она была весьма аппетитно и, пребывая в другой системе, котировалась бы высоко; здесь же… — железнодорожная ветка эта была сильно запущена, так же были запущены и служители ее. Как странно выглядела ее барственная бледная ручка — пухловатая при общей худобе — в отверстое растянутом рукаве неясного цвета и материала, вагонные тени ваяли порочность ее; и почти, как в объемных календариках, подергивалась бровь; это могло быть знаком, могло быть недугом — кто будет разбираться! Поезд — полутени, подозрительные скрипы, все призрачно; опьянение нивелировано тряской, ты можешь не напрягаться — все равно все ходит ходуном, и ты. Зажгли сиреневый свет. Голоса. Жена накручивала бигуди, отчего голова ее делалась квадратной и болтала о том, что волосы выпадают. На нее легли тени тупости.