Счастье
Шрифт:
– Глянь-кась! А ведь у нас костер, - остановил ее Фома, вглядываясь в противоположный берег.
– Горим! Изба горит! Батюшки!
– всполыхнулась Федосья.
– Фу-т-ты, черт оглашенный!
– не выдержал, наконец, Фома.
– Ей говорят: костер, нет, она свое: горим! Ты разуй глаза-то.
Они приближались к стоявшей на самом почти берегу избе, и действительно шагах в десяти от избы виден был небольшой костер, а около него - ярко окрашенная оранжевым светом фигура.
– И то костер, - успокоилась Федосья.
– Охотник, должно,
Федосья пригляделась.
– Да ведь это никак Никишка пришел, право слово, Никишка!
– И, не дожидаясь реплики мужа, Федосья приподнялась и вытянула высоким, острым фальцетом: - Никишка-а!
– A-a?
– глухо отозвалась с берега фигура и, отойдя от костра, остановилась над самой рекой.
Лодка причалила.
– Отмолился?
– с добродушной иронией спросил Фома.
– А похудел-то как!
– одновременно с ним вскрикнула Федосья.
Никишка стоял на берегу и молча и грустно улыбался.
Федосье он приходился родным сыном, Фоме - пасынком. Темный и тонкий силуэт его, с широко расставленными ногами, напоминал сажень, воткнутую в землю. Глаза у него были впалые, лицо бескровное и точно стянутое в нескольких местах узлами; по щекам и подбородку кустилась тощая белесая растительность. Было ему лет двадцать семь - двадцать восемь на вид.
– Где же был-то хоть? Далеко небось ушел?
– опять с усмешкой спросил Фома, когда втащил лодку на берег и поцеловался с Никишкой.
– Куда ж ему далеко уйтить? Тоже сказал! Парень хворый, - вступилась за сына Федосья и покачала головой.
– В Киеве был, - ответил Никишка.
Голос у него был слабый, сдавленный, но в тоне ответа чувствовался задор: он хотел, очевидно, поразить Фому, и Фома действительно поразился.
– Глянь-кась, малый!
– крикнул он изумленно.
– Тыщу верст отшлепал! Это за месяц-то? Врешь, - усомнился он, подумав, - куды те грешному.
– А ей-богу был да еще дня четыре там жил. Чего же мне врать? обиделся Никишка.
– Хорошо там небось, - мечтательно протянула Федосья.
– Хо-ро-шо! Теплынь какая... дома богатые...
– в тон матери заговорил Никишка.
– Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем... А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят... Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий.
– А угодников видел?
– полюбопытствовал Фома.
– Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был... Духота там только, в пещерах.
– Духота? Ишь ты! С чего ж бы это?
– любопытствовала Федосья.
– Кто ее знает - отчего... Должно, место такое.
– В земле ведь пещеры-то, дура! Известно, не свежий воздух... А духота потому, что лето, вот те и все, - разрешил недоумение Фома.
Когда первый голод любопытства был утолен, старики решили из мелочи сварить уху, а к о.Никону наутро отнести только щуку. Щуку пустили в сажалку, а остальную рыбу начали чистить все втроем под монотонное повествование Никишки.
Костер ярко горел, вырывал из темного пространства ночи то ветку орешника с крупными круглыми листами, то поседевший от времени ствол липы, то корявый узловатый дубовый сучок, похожий на крепкую, жилистую лапу.
Растительность кругом была мощная, буйная; из-за костра чернела изба с серьезно нахлобученной крышей, изба основательная, прочно вросшая в землю толстыми дубовыми бревнами; около самого костра, тепло освещенные языками пламени, сидели Фома и Федосья, он - богатырски сложенный старик, с русыми неседеющими волосами, она - толстая, крупнолицая баба из тех, которым износа нет.
Изба подходила к лесу, старики - и к лесу и к избе, только худой, узкий парень с напряженно-усталым лицом не шел ни к старикам, ни к избе, ни к лесу, казался здесь странным, нелепым и ненужным, и недоумело косились на него врывавшиеся в полосу света деревья.
II
Никишка не был грешником и не давал обета молиться. Ему просто тяжело было жить, тяжело не год, не два, а всю жизнь.
Он думал, что ему тяжело потому, что наскучило одно и то же место, и вот он пошел на богомолье; он думал, что ему тяжело от холодного климата, и он пошел не на север, а на юг, где теплее.
Какая-то болезнь с детства засела в него и начала сверлить, как червяк яблоко; от этой болезни у него то ныла грудь, то болела спина, то ломило поясницу, а в голове постоянно что-то стучало, когда он нагибался.
Фома звал его "дохлым", Федосья - "дрыхлым", так как он много спал, а загрядчинский фельдшер из солдат с непоколебимым апломбом определял его болезнь как "мозговую сухотку спины".
Никишка по хозяйству не мог ничего делать. Он плел иногда кошелки из бересты, но и это его утомляло; тогда он ложился и лежа думал.
Никишка не любил людей, потому что люди смеялись над ним, смеялись и в детстве, смеялись и тогда, когда он вырос.
Почему это так было, Никишка не представлял себе ясно. Он знал, пожалуй, что на других не похож, - как-то слишком вытянут и сжат, длиннорук, длинноног и неловок, но смешного в этом ничего не находил. "Так бог уродил, - думал Никишка, - хотя мог бы уродить и лучше".
И за что ни брался он думая - все выходило обидно и непонятно.
Когда у него сильно начинала болеть грудь или спина, он притихал, мало ходил, лежал где-нибудь в углу избы и говорил матери уверенным шепотом:
– Умру я скоро!
– Ну, что это ты!
– утешала мать.
– Авось годок-то еще прочавришь.
Никишка "чаврил", лежа и жалуясь, неделю, две, потом подымался и по-прежнему плел кошелки из бересты, ловил чижей западком и ходил за книгами в читальню.
Странные сны видел иногда Никишка. Во время этих снов он как-то смутно сознавал, что спит и не где-нибудь, а в лесу, в избе Фомы, что в избе холодно, темно, сыро и тяжело пахнет, и в то же время видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.