Щегол
Шрифт:
Кое-как я вытащил из пластика шарф и костюм — пол подо мной дремотно, корабельно раскачивался, поэтому, чтоб удержаться на ногах, я ухватился за стену — нацепил очки, сел на кровать, чтоб рассмотреть одежду при свете. Ткань казалась застиранной, а так все нормально. С другой стороны, как знать. Ткань слишком темная. Я то видел пятна, то не видел. Глаза до сих пор не пришли в норму. Может, это все ловушка, может, если я сейчас спущусь вниз, то наткнусь на копов, которые там меня караулят, но нет, нет — я прогнал эту мысль — чушь какая. Не станут же мне возвращать одежду с подозрительными пятнами? Конечно же, вряд ли бы мне ее тогда вернули сухой и отглаженной.
Я до сих пор одной ногой был не здесь: сам не свой. Каким-то образом мой бред про яхту просочился в реальность, заразил весь номер, так что вроде как сидел в комнате, и в то же время — в каюте: у встроенных шкафчиков (над кроватью, под потолком) аккуратные, утопленные
Чешусь, чешусь. Кожа горит. Тошнота, голова раскалывается. Чем качественнее дурь, тем жестче потом мучаешься — и физически, и духовно, — когда кайф выветривается. Я снова видел, как у Мартина изо лба вылетают сгустки крови, только теперь все было куда острее, я видел это чуть ли не изнутри, каждую пульсацию, каждый брызг и — хуже того, в точке вечной мерзлоты — видел, как исчезает картина. Халат в кровавых пятнах, ноги убегающего мальчишки. Затемнение. Катастрофа. Людям, с их зависимостью от законов биологии, пощады тут ждать не стоит: мы поживем-поживем, поволнуемся немного, а потом умираем и гнием в земле, как мусор. Время скоро нас всех изведет. Но извести или потерять бессмертную вещь — переломать связи посильнее временных — значит расцепить что-то на метафизическом уровне, распробовать до жуткого новый вкус отчаяния.
Отец сидит за столом для баккара, в охлажденной кондиционером полуночи. Мы многого не видим, во всем есть потайное дно. Удача с ее многоликостью, мрачными капризами. Он читал гороскопы, ждал ретроградного Меркурия, чтоб сорвать большой куш, тянулся за знанием, за границы изведанного. Черный — его счастливый цвет, девятка — счастливое число. Давай, дружище, сдай-ка еще одну. Везде есть скрытый смысл, мы — часть большой игры. Но взглянешь так попристальнее на эту его идею о скрытых смыслах (отец-то себя этим, похоже, никогда не утруждал) и наткнешься на такую черную пустоту, что она навеки сотрет все, что ты когда-либо считал или называл светом.
Глава двенадцатая
Место встречи
Перед Рождеством все дни слились в один — из-за болезни и того, что фактически превратилось в одиночное заключение, я потерял счет времени. Я не выходил из номера, табличка «Прошу не беспокоить» не сходила с двери; а телевизор, вместо того чтоб своим бормотанием поддерживать хоть какую-то иллюзию нормальности, только на все лады усиливал сумбур и неразбериху: ни логики, ни последовательности, что покажут — не знаешь, да все что угодно — то «Улицу Сезам» на голландском, то голландцев, которые сидят за столом и что-то обсуждают, то опять голландцев, которые опять что-то обсуждают, можно было, конечно, смотреть и «Скай Ньюс», и «Си-Эн-Эн», и «Би-Би-Си», но местных новостных каналов на английском не было (да там и не было ничего важного, ничего, что имело бы отношение ко мне или происшествию на парковке); однажды, правда, я аж подпрыгнул, когда, щелкая каналами, наткнулся на старый американский сериал про полицейских, и замер от изумления, увидев своего двадцатипятилетнего отца — ролька без слов, у него таких много было, подхалим, который на пресс-конференции торчит за спиной политического кандидата и поддакивает всем его предвыборным обещаниям, всего один нереальный миг он глядит прямо в камеру, через океан, в будущее, на меня. Столько в этом было иронии — многозначной, жуткой, что я так и замер перед экраном, в ужасе, с раскрытым ртом. Только стрижка другая да сам он помощнее (он тогда качался, часто ходил в спортзал), а в остальном — вылитый я. Но больше всего меня поразило, до чего он казался порядочным — это мой-то отец (года этак 1985-го), который к тому времени уже был нечист на руку и скатывался в алкоголизм. Ни его характер, ни его будущее никак не отражались у него на лице. Напротив, он выглядел внимательным, упорным, просто образцом стабильности и перспективности.
После этого телевизор я больше не включал. Все чаще и чаще единственным окном в реальность мне служил гостиничный сервис, которым я пользовался только в самые темные предрассветные часы, когда разносчики были сонными, неповоротливыми. «Нет, принесите, пожалуйста, голландские газеты», — сказал я (по-английски) голландскому мальчишке-посыльному, который вместе с булочками, кофе, яичницей с ветчиной и ассорти голландских сыров принес мне «Интернешнл геральд трибьюн». Но он все равно носил мне только «Трибьюн», поэтому я до рассвета спускался по черной лестнице в холл за местными газетами, которые были услужливо разложены веером на
Bloedend. Moord [83] . Рассветало, кажется, только часам к девяти утра, да и тогда солнце всходило расплывчатое, мрачное, а свет от него был тусклый, слабенький, чистилищный, как сценический эффект в какой-нибудь немецкой опере. В зубной пасте, которой я почистил лацкан пальто, похоже, была перекись или еще какое-то отбеливающее средство, потому что пятно выцвело в белую, с меловыми краями, метину размером с ладонь — еле заметный призрак мозговой жидкости Фрица. Где-то с половины четвертого свет начинал угасать, к пяти вечера — хоть глаз коли. Тогда-то, если народу на улицах было немного, я поднимал отвороты пальто, подвязывал шарф потуже и, стараясь не поднимать головы, выскакивал в темноту, на крошечный азиатский рынок, метрах в ста от гостиницы, где на оставшиеся евро все себе и покупал: сэндвичи в пластиковых коробках, яблоки, новую зубную щетку, микстуру от кашля, аспирин, пиво. Is alles? [84] — на явно ломаном голландском спрашивает меня старуха. Невыносимо медленно пересчитывает мои монеты. Звяк, звяк, звяк. Кредитки у меня были, но я решил ими не пользоваться — еще одно абсурдное правило в мною же придуманной игре, совершенно лишняя предосторожность, ну кого я этим обману-то? Велика беда — купить пару сэндвичей в круглосуточном магазине по соседству, когда в отеле давно есть все данные моей карточки.
83
Истек кровью. Убийство (нидерл.).
84
Это есть всё? (нидерл. искаж.).
Рассуждать здраво мне мешали страх и болезнь, потому что эта простуда или ангина, которую я подхватил, никак не проходила. Казалось, что с каждым часом я кашляю все громче, а легкие болят все сильнее. Не врали, кстати, про голландцев и их любовь к чистоте, про голландские чистящие средства: на рынке их было столько, что глаза разбегались, и в отель я вернулся с бутылкой, на этикетке которой был нарисован белый лебедь на фоне заснеженной горы, а сзади — череп и скрещенные кости. Отбеливатель смог вывести полоски у меня на рубашке и не смог — пятна с воротника, печеночно-темные кляксы поблекли до зловещих, наползающих друга на друга, как грибы-трутовики, кругов. Со слезящимися глазами я в четвертый или в пятый раз сполоснул рубашку, потом скомкал ее, увязал в пластиковый пакет и засунул подальше в шкаф. Я понимал, что в канал ее бросить нельзя — всплывет, утяжелить ее было нечем, а выйти на улицу и сунуть пакет в мусорный бак я боялся — кто-нибудь меня увидит, меня схватят, вот так вот все и случится, и я знал это глубоко, безотчетно, как, бывает, понимаешь что-то во сне.
Мы ненадолго. А сколько это — ненадолго? Три дня максимум, сказал Борис тогда, на вечеринке Анны де Лармессин. Но он не учел Фрица с Мартином.
Гирлянды и колокольчики, рождественские звезды в витринах, ленточки и золоченые орехи. Ложась спать, я залезал под одеяло в носках, перепачканном пальто и свитере с высоким воротом — хоть я и выкручивал рычажок на батарее против часовой стрелки, как было написано в переплетенном в кожу гостиничном буклете, комната все равно не прогревалась настолько, чтоб унялись мои озноб и ломота. Белый гусиный пух, белые лебеди. В комнате воняло хлоркой, как от дешевого джакузи. Не учуют ли запах горничные в коридоре? За кражу музейного шедевра дадут от силы лет десять, но с Мартином-то я сжег все мосты, ступил на совсем иную территорию — обратного билета нет.
При этом я как-то приучился выносить мысли о смерти Мартина, точнее — обходить эти мысли стороной. Мой поступок и сама его необратимость перенесли меня в настолько иной мир, что, по сути, я и сам умер. Чувство было такое, что я оставил все позади, что гляжу на удаляющийся берег, дрейфуя на льдине в открытое море. Сделанного не воротишь. Меня больше нет.
И хорошо. Так-то, по большому счету, ни я ничего не значил, ни Мартин. Про нас быстро позабудут. В лучшем случае извлекут какой-нибудь нравственный или социальный урок. Но все время, сколько бы его нам ни было отмерено — пока пишется история, пока тают ледники, пока вода течет по улицам Амстердама, — картину будут вспоминать и оплакивать. Кто знает, да кому и охота знать имена турок, которые взорвали крышу Парфенона? Как звали муллу, который повелел разрушить статуи Будды в Бамианской долине? Однако живы они или умерли, а их деяния — вечны. Такое бессмертие — самое ужасное. Намеренно или нет, а я загасил свет в самом сердце мира.