Щегол
Шрифт:
— Взъерошил? — переспросил я, громко щелкая карамелькой. — Чего-чего?
— Ну вот так, — он изобразил, будто треплет кого-то по голове, сделал последнюю затяжку и затушил косяк. — Не знаю слова.
— Я бы на твоем месте не парился, — сказал я, привалившись к дивану, перекатывая голову туда-сюда. — Слушай, обязательно попробуй конфетки. Просто очень вкусно.
Борис с силой провел рукой по лицу, потом потряс головой, как вылезший из воды пес.
— Ух, — сказал он, запустив обе руки в свои спутанные волосы.
— Да. То же самое, — отозвался я после пульсирующей паузы. Мысли были вязкими тянучками, на поверхность всплывали медленно.
— Чего?
— Я обдолбался.
— Да-а? — рассмеялся
— Порядочно, дружище.
Конфетка у меня во рту казалась налитой, громадной, размером с булыжник, аж говорить было трудно с ней во рту.
Наступила мирная тишина. Времени было где-то половина шестого вечера, но свет еще был чистым, мощным. У бассейна болтались на веревке несколько моих белых рубашек — ослепительно-белых, они раздувались и хлопали на ветру, будто паруса. Я закрыл глаза — веки прожгло красным, — просел в очень вдруг удобный диван, словно в лодочку на волнах, и принялся думать про Харта Крейна, которого мы проходили на английском. Бруклинский мост. И отчего я никогда не читал этого стихотворения в Нью-Йорке? И отчего никогда не обращал внимания на мост, который видел чуть ли не каждый день? Чайки и головокружительная высь. А в голове кино, обманки-горизонты…
— Так и задушил бы, — вдруг сказал Борис.
— Что? — вздрогнул я, расслышав только слово «задушил» и Борисов узнаваемо опасный тон.
— Тупая тощая курва. Как она меня бесит! — Борис подтолкнул меня плечом. — Да ладно, Поттер. Неужто тебе не хочется стереть эту ухмылочку с ее рожи?
— Ну-у… — откликнулся я, помолчав отупело, вопрос был явно с подвохом. — А что такое «курва»?
— В принципе то же, что и «пизда».
— А-а.
— Да кто она ваще.
— Ага.
Наступила долгая и какая-то кривая тишина, так что я даже стал подумывать, а не встать ли мне, не включить ли какую-нибудь музыку, я, правда, не мог никак решить какую. Бодрячок казался неуместным, а что-нибудь мрачное и ангстовое мне и того меньше хотелось ставить.
— Эээ, — сказал я, надеясь, что молчание мое было пристойно долгим, — «Война миров» через пятнадцать минут начнется.
— Я ей покажу «Войну миров», — мрачно сказал Борис.
Он встал.
— Ты куда? — спросил я. — В «КК»?
Борис насупился.
— Смейся-смейся, — горько сказал он, натягивая свой серый sovetskiy плащ. — ККК твоему отцу будет, если он этому мужику не отдаст, что задолжал.
— ККК?
— Кольт, кусты и капец, — сказал Борис с невеселым, каким-то славянским хохотком.
Это из какого-то фильма, что ли, думал я. ККК? Откуда он это взял? Я, конечно, постарался выкинуть все, что произошло вечером, из головы, но Борис меня этой своей прощальной репликой здорово напугал, и я еще где-то с час, застыв, пялился в «Войну миров» с выключенным звуком, слушал грохот машинки для приготовления льда и громыхание на ветру зонтика в патио. Попперу передался мой настрой, он был взвинчен не хуже моего и все время резко подлаивал, то и дело спрыгивая с дивана, чтоб разведать, что там за шум у дома, поэтому, когда почти сразу после того, как стемнело, к нам во двор и впрямь завернула машина, он рванул к двери и поднял такой лай, что я перепугался до смерти.
Но это оказался отец. Был он весь помятый, остекленелый, заметно не в духе.
— Пап? — Кайф еще не выветрился до конца, и голос мой звучал укуренно и странновато.
Он остановился у лестницы, посмотрел на меня.
— Тут к тебе мужик заезжал. Мистер Сильвер.
— Да? — вроде бы совсем небрежно переспросил он. Но сам — так и замер, держа руку на перилах.
— Сказал, что пытается тебя разыскать.
— Это когда было? — спросил он, входя в гостиную.
— Сегодня после обеда, часа в четыре, наверное.
— А
— Вообще ее не видел.
Он положил мне руку на плечо и, казалось, на минутку задумался. — Так, — сказал он, — буду признателен, если ты ей ничего не скажешь.
Тут я понял, что окурок Борисова косяка так и лежит в пепельнице. Он заметил, что я на него смотрю, вытащил окурок, понюхал. — Так и думал, что узнаю запах, — сказал отец, бросив окурок себе в карман в пиджака. — И от тебя, Тео, слегка попахивает. И где вы ее, ребята, только достаете?
— Все хорошо?
Глаза у отца были красноватые, мутные.
— Да, конечно, — ответил он. — Я пойду наверх, сделаю пару звонков.
От него сильно несло застарелым табачным дымом и женьшеневым чаем, который он постоянно пил — привычку эту он перенял от того китайского бизнесмена в зале баккара: от этого пот его стал пахнуть резко, иноземно. Я смотрел, как он поднимается по лестнице, и увидел, что он вытащил скуренный косяк из кармана и задумчиво поводил им под носом.
Я поднялся к себе, запер дверь — Поппер все еще нервничал и напряженно вышагивал туда-сюда — и сразу подумал про картину. Я так гордился этой своей придумкой с наволочкой и изголовьем кровати, но теперь до меня дошло, до чего же глупо вообще было держать картину дома, хотя особых вариантов у меня и не было, если только я не хотел прятать ее в мусорных баках через пару домов от нас (за все то время, что я жил в Вегасе, мусор оттуда не вывозили ни разу) или в каком-нибудь из заброшенных домов на нашей улице. Дома у Бориса тоже было небезопасно, а больше я толком никого и не знал, да и не доверял никому. Еще был вариант — спрятать в школе, тоже не блестящий, но я, хоть и знал, что можно найти выход и получше, придумать так ничего и не мог. В школе случались эпизодические проверки отдельно выбранных шкафчиков, а раз я теперь — через Бориса — связан был с Котку, то тоже попадал в ряды отбросов, у которых шкафчик вот так вот внезапно могли проверить. Но все равно, даже если кто-то и найдет картину у меня в шкафчике — или сам директор, или жуткий баскетбольный тренер мистер Детмарс, или даже пусть мужик в форме из охранной фирмы, которых периодически приводили в школу, чтобы припугнуть учеников, — и то будет лучше, чем если она попадется отцу или мистеру Сильверу.
Картина под наволочкой была еще обернута в несколько слоев склеенной скотчем бумаги — хорошей бумаги, солидной, которую я стащил из класса по рисованию в школе, а внутри была еще проложена двумя слоями белых хлопковых посудных полотенец, чтобы защитить поверхность полотна от кислот в бумаге (которых там, впрочем, и не было). Но я так часто вытаскивал картину, чтобы взглянуть на нее — разлеплял сверху склеенные края и вытряхивал полотно наружу, — что бумага порвалась, а липкая лента перестала быть липкой. Несколько минут я лежал в кровати, уставясь в потолок, потом встал, вытащил огромную бобину упаковочной клейкой ленты, оставшейся от переезда и отодрал наволочку с картиной от изголовья.
Было слишком — слишком большим — соблазном держать ее в руках и ни разу не взглянуть. Я быстро вытряхнул картину наружу, и ее свет тотчас же окутал меня, как будто музыкой, сокровенной сладостью, которая ощущалась только в глубочайшем, волнующем кровь ладу правильности — так сердце бьется ровно и размеренно, когда ты рядом с любящим тебя человеком, который никогда тебе не причинит вреда. От нее исходила сила, сияние, свежесть утреннего света в моей старой нью-йоркской спальне, неяркого, но бодрящего света, который наводил на все предметы резкость, в то же время делая их круглее, милее, чем они были на самом деле — делая их прекраснее еще и потому, что то была часть прошлого, невосполнимая его часть: теплое свечение обоев, в полумраке — старый глобус от «Рэнд Макнелли».