Сципион. Социально-исторический роман. Том 2
Шрифт:
Итак, Ганнибал с прежним пылом творил свои пунийские подвиги и вполне серьезно гордился «змеиными» победами и «обходными маневрами» медно-золотых статуй, видимо, считая, что победы, как и деньги, не пахнут. Но это ошибочное мнение сложилось у него только из-за того, что ему пришлось жить в обществе, лишенном, так сказать, нравственного нюха. Гордился он и смешанным со страхом уважением своих подчиненных и снисходительной дружбой царя Прусия. То есть он жил в Вифинии так же, как и в Сирии, и в Испании, и в Карфагене, и для него в принципе будто бы ничего не изменилось. Правда, он мог бы командовать стотысячными армиями, а не той горсткой азиатов, которая находилась в его распоряжении сейчас, он мог бы распространить пожар войны на весь мир, тогда как сейчас его милитаристский гений терзал всего лишь один Пергам, да и то безуспешно. Ганнибал мог бы уничтожать сотни тысяч людей, а не сотни человек, как теперь, мог снискать за это восхищение миллионов людей, а не нескольких тысяч, как теперь, мог наживаться на тысячи талантов, а не на сотни драхм, как теперь,
После мыслей о Ганнибале у Сципиона возникло неприятное ощущение, будто ему пришлось проглотить слизняка, и он попытался воспоминаниями о добрых людях погасить эту гадливость. Первыми на экране его памяти возникли отец и мать, затем Гай Лелий, Марк Эмилий, лица других сограждан, сенаторов и крестьян, его воинов, иберийцев и ибериек. Здесь ему вновь довелось пережить тяжелое чувство, только вместо слизняка на этот раз попалась змея. «Нет уж, лучше не думать ни о ком и ни о чем», — решил Публий и погрузился в тягостную дрему, когда сон, не трогая тело, окутывает лишь разум.
Так, скрываясь от мыслей и воспоминаний, Сципион просидел на пеньке до осени, а когда природа стала увядать и блекнуть, он воспринял это как знак сочувствия его собственному угасанию, и стал внимательнее присматриваться к окружающему. Все выцветало и смазывалось серой пеленою дождя, и точно так же обесцвечивалась его жизнь. Природа избавлялась от лишнего груза летних роскошеств, готовясь замереть в зимнем оцепенении, и он тоже старался вырвать из себя оставшиеся корни всего человеческого, пораженные паршой разочарования, чтобы уйти в мир предков очищенным от скверны. У них обнаружилось нечто общее, а это, как следует уже из самого слова, предмет для общения. Таким образом, у него появился собеседник, друг, которому он мог сопереживать и с которым имел возможность делиться собственными горестями. В пожухлой растительности Публий усматривал состояние своей души и потому с каждой травинкой мог вести долгий диалог, в образе опавших листьев он оплакивал своих погибших солдат, офицеров, легатов, всех тех соратников, кто сумел достойно завершить достойную жизнь, а их почерневшие собратья, цепляющиеся за ветки, готовые трепетать на холодном ветру и терпеть непогоду лишь бы еще сколько-то провисеть наверху, напоминали ему аристократов, согласных выродиться в олигархов, предать свое дело и самих себя, почернеть, как эти листья, ради возможности болтаться на иссохшем древе жизни обрывком биомассы. Отталкиваясь от этих аналогий, его мысль обобщала осень в модель упадка цивилизации, на основе которой он уподобил нынешний век Рима сентябрю или даже секстилию, то есть августу, когда все благоухает изобилием плодов и пестрит броскими расцветками, однако внутри праздника жизни зреет смерть, и само буйство красок имеет болезненный характер. Теперь же на дворе стоял тусклый ноябрь, и Публию хотелось указать на окружающее уныние своим согражданам, упивающимся лихорадочно-ярким желто-красным сентябрем.
Так картина умирающей природы исполнилась для него особого содержания, и созерцательность напитала его дни эмоциями, придав значение каждому часу. Сейчас он уже меньше, чем прежде, тяготился временем и, поднимаясь утром с ложа, торопился в лес на свой пенек, чтобы наблюдать трагическое и величественное зрелище тотальной борьбы за жизнь обреченных на смерть букашек и травинок. Периодически он поднимал голову и смотрел на рваные тучи, гонимые ветром туда, где они, излившись дождем, тоже погибнут, как и все вокруг. И хотя Публий знал, что косматые облака — не более чем небесные резервуары воды, они казались ему душами некогда живших на земле существ, каковые, пролетая теперь над родными местами, жадно всматриваются в покинутый ими мир и, разбросав в стороны воздушные перья причудливых рук, стремятся обнять своих внуков и правнуков, бьющихся в судорогах бессмысленной жизни, и наконец в непосильной тоске падают слезами отчаянья в почву, чтобы дать рост новым существам, способным продлить вселенский круговорот страданий.
Была в этой его созерцательности и еще одна, особая прелесть: он знал, что более не увидит ничего подобного. Да, Публий чувствовал, что это его последняя осень, и потому страстно, чуть ли не с вожделением всматривался в любой камешек, в любой листок, ловил каждый солнечный луч, праздновал встречу каждого нового часа, а о прошедшем часе скорбел, словно заколачивал гроб дорогого друга. Под таким пристрастным взором Сципиона природа совершала свое мерное нисхождение из Эдема цветущего летнего сада в холодный тусклый склеп зимы и увлекала за собою вниз его самого. С каждым новым днем на земной поверхности оставалось все меньше живого, и все меньше жизни оставалось в нем.
Зимою Публий опять заболел, и теперь даже рабы шушукались у его ложа о смерти. Мир Сципиона сузился до размеров спальной каморки. Бревенчатый потолок навис над ним, заменив собою небо, солнце и деревья, стены скрыли простор полей, холмов и моря. Его деятельный ум ныне вынужден был изучать узор, начертанный на дереве топором плотника, где кружки крепких сучков воспринимались как изюминки, как украшения картины. Однако после особенно тяжелых приступов болезни Публий жадно разглядывал даже этот скудный пейзаж и находил в нем массу интересного. Но порою его душа настолько уставала от безысходности такого существования, что он проклинал опостылевшие бревна с их сучками и просил подземных богов разверзнуть под ним землю, чтобы, провалившись в Тартар, наконец-то обрести покой. Тогда он опять с завистью вспоминал своих соратников, окончивших жизнь в битвах за Родину достойной римлян смертью, и с пристрастием разглядывал висящий на стене меч, с которым он прошел весь известный мир. На этом клинке было немало крови, но у Публия его вид вызывал только положительные эмоции, потому что, неся гибель врагам, он тем самым спасал сограждан, он являлся орудием жизни, но не смерти. Вот и сейчас Публий не мог осквернить честь своего оружия и использовать его для неблаговидной цели бегства от страданий. Таким образом, соблазнительное острие, манящее возможностью избавления, наоборот, укрепляло его волю к жизни.
Тем не менее, каждую ночь Сципион ждал смерти. Утром организм обретал новые силы, черпая их, из дневного света, но вместе с вечерней тьмою к нему подступала непроницаемая чернота небытия, и следующий день казался почти недосягаемым чудом. Тяготясь жизнью, он все же не хотел умирать жалкой смертью старика, лежа на постели в окружении причитающих рабынь и баночек с бесполезными лекарствами. Он боролся, однако противопоставить смерти мог лишь упрямство, так как все положительные ценности были разбиты людской неблагодарностью.
Дни ползли унылой чередой из мрака будущего в мрак прошлого. Все они казались одинаково серыми, но каждый из них был достижением Сципиона. Каждый день он совершал никому не видимый подвиг. И вот эта дождливая, более холодная, чем обычно в тех местах, зима начала сдавать свои позиции. Она не смогла убить Сципиона.
Однажды Публий заметил, что в комнате стало как будто светлее: это спала с глаз болезненная пелена, омрачавшая взор несколько месяцев. Он собрался с силами и попытался встать. Его попытка принесла успех, и, хотя движения были неверны, а голова кружилась от слабости, он смог, держась за стены, выйти во двор. Там сияло бледное, словно переболевшее зимним ненастьем, небо. Публий захмелел от свежего воздуха и пока еще немощного, но уже веселого солнца. Пережив первый восторг, он снова ощутил жар в теле, пожирающий силы, и подозвал рабов, которые усадили его на скамейку. Придя в себя, Публий попытался осмыслить случившееся и предположил, что облегчение его состояния — есть всего лишь предсмертное затишье. Мерзкая старуха нередко предоставляет своим жертвам такие паузы, чтобы те могли проститься с жизнью и на явленном их взору контрасте сильнее устрашиться смерти. Если это так, то в его распоряжении всего какой-нибудь час или два. Публий начал торопиться. Он велел приготовить баню, а сам, опираясь на костыль, но без помощи слуг, прошел в сад и принялся внимательно озирать окружающий пейзаж, стараясь навсегда запомнить эту картину жизни.
Когда рабы подогрели воду, Сципион вошел в тот бревенчатый полутемный сруб, который приводил в восхищение своей здоровой скромностью потомков, и тщательно омыл наслоения болезненного пота, а затем надел чистую тунику и чистую тогу. С чувством исполненного долга он возвратился в пропахшую лекарствами и духом страдания спальню, торжественно возлег на ложе и стал ждать.
Наступил вечер, и Публий несколько огорчился мыслью, что умирать ему придется ночью. Однако ночь тоже прошла в напрасном ожидании. Смерть словно заблудилась в потемках и потеряла дорогу к нему. Но в последующие дни выяснилось, что она отправилась вовсе в другие края решать более насущные задачи и оставила в покое пятидесятилетнего старца, который уже никому не мешал.
Мало-помалу Сципион начал возвращаться к жизни, и это выявило новые проблемы. Раньше он боролся со смертью, и только. Задача была однозначной, все сводилось к вопросу: да или нет? Теперь же ему предстояло бороться с жизнью, а это было гораздо сложнее. Жизнь — движенье, но, чтобы куда-то двигаться, нужно проложить маршрут, для чего в первую очередь необходимо иметь цель. Однако все жизненные пути были закрыты для него. Дорогу деятельности преградила порочность сограждан, путь литературы и науки терялся во мраке бесперспективности существующей цивилизации, ибо, со вступлением Рима на стезю порока, в Средиземноморье уже не осталось силы, способной спасти античный мир от краха. Азартная погоня за богатством и подавно не могла увлечь его, поскольку он являлся слишком значительной личностью, и то же самое относилось ко всем прочим псевдоценностям, измышленным хитроумием, лицемерием и алчностью. Некогда ему довелось жить естественной человеческой жизнью, и потому он имел в себе немеркнущий критерий истинности, брезгливо отвергающий любые эрзацы интересов и страстей.