Сдаёшься?
Шрифт:
Теперь понимаете, почему ее не печатали в 70-е годы?
Марианны уже не было в живых, когда мне довелось в Центральном доме актера читать публично ее пьесу «Роль». Произнося текст за всех персонажей пьесы, как актер я ощутил властную, затягивающую вовнутрь силу диалога, растущее напряженное внимание аудитории. Присутствовавшие — а их было много — говорили о сильном впечатлении, оставленном пьесой. Молодые режиссеры (да и именитые тоже!) заинтересовались необычной и серьезной драматургией Яблонской. Но… время шло… Марианны уже не было… Театр Гоголя в Москве поставил ее пьесу «Роль»; в Сибири и на Урале прошли постановки пьес «Рентген» и «Давайте разденем елку», но настоящей большой сцены ее пьесы так и не увидели… середина восьмидесятых, страна бурлила… людей занимали общественные проблемы… не нашлось творца, который бы рискнул. Судьба!
Ее издали. «Советский писатель»
Талант Марианны жил среди видений. Только, ради бога, не подумайте, что она была «не от мира сего». О нет, она часть этого мира, она видит микроскопические подробности этого мира во всей его обыденности, неприглядности, неизбывности и… соблазнительности. «Печаль» и «Любовь, жажда любви» — эти слова НИКОГДА не встретишь в ее текстах. Но в окраске, в напряженном фоне ее повествований всегда присутствуют именно они — печаль и жажда любви. А откуда же видения? Да именно отсюда! Жажда, чтобы печаль сменилась радостью, а любовь стала совершенной. Понимание, что жажда эта никогда не будет утолена, а потому — подсветка иронии. Писатель Яблонская умна и безжалостно наблюдательна. Она столько узнала о себе, что научилась быть психологическим рентгеном для каждой и каждого из своих героев. Марианна актриса по призванию и по хорошей драматической школе, и потому не описание чувств, а действие царит в ее прозе. Жизнь в «предлагаемых обстоятельствах», как положено по системе Станиславского. Она знает всё прошлое каждой и каждого, всё скрытое, всё явленное. И потому смесь событий, происходящих сейчас, происходивших давно и происходивших только в воображении. Смесь натуралистического ряда и видений, реальности и иронии.
«…женщина видит, как на ревущих, высоких волнах старинного вальса уверенно раскачиваются, поддерживая женщин, самые вежливые люди мира — дипломаты, слышит, каким цветущим смехом смеется одна, похожая на девочку в мамином платье, — самая молодая, самая красивая, самая счастливая сегодня, та, которой никак не удается посидеть в одном из белых низких кресел, наверное, таких глубоких и мягких…» (рассказ «Тополиный смех»).
«…она узнала этот голос сразу. Словно давно слышала его часто и теперь лишь вспомнила… Не было никаких особенностей в выговоре фраз и букв. Он, как зеленая ящерица в траве, незаметно подполз к женщине и остался с нею. В голосе не было слышно и иронии, какая конечно же заключалась в словах» (там же).
«Всю ночь он ходил и бегал по городу. Бело-голубая машина, как полагается по законам эмоциональной реальности видения, провалилась в преисподнюю» (рассказ «Черный апрель»).
Вот и сама Марианна подтвердила мое ощущение: «Эмоциональная реальность видения»!!! — я наткнулся на эту фразу сейчас, перечитывая рассказ.
Невероятная Марианна! Если бы ты могла знать, что через 35 лет после твоего раннего ухода мы все, кто знал тебя и кто еще жив, помним тебя и восхищаемся тобою. Если бы ты знала, как ждем мы выхода этой книги и явления тебя читателю двадцать первого века.
Москва. Декабрь 2015
Сергей Юрский
РАССКАЗЫ
Сдаешься?!
Было это в темных, смрадных, захламленных ящиками и пустыми консервными банками с яркими разноцветными наклейками и надписями по-английски — Stewed pork — дворах нашего послевоенного, полусиротского детства. Вернее, ничего необыкновенного не было — была обычная жизнь ватаги городских ребят — тринадцати-пятнадцати мальчиков и девочек от девяти до двенадцати лет, детей жильцов двух смежных домов в тупиковом переулке большого русского города, сильно пострадавшего в только что кончившуюся войну от немецких бомбежек, — противоречивая жизнь детей после войны, часто по-взрослому к ним жестокая и тогда непонятная их детским, неокрепшим умам, и все же та острая, многоцветная жизнь, прожив которую и став навсегда взрослыми, мы поминаем — может быть и не всегда справедливо — одним только щемящим, прощающим словом — детство.
Земельные владения нашей ватаги — на зависть ватагам соседних домов —
Взрослые, живущие в наших домах, этот третий двор за двор не считали, никогда не величали его проходным, вообще не упоминали о нем в разговорах иначе как просто о «помойке» и чаще всего — для нашего устрашения.
Взрослые избегали даже появляться на третьем дворе, посылая выносить помойные ведра нас, своих детей. Если же кому-то из взрослых все же бывало необходимым побывать там, минуя улицу, попасть на босу ногу к соседке, живущей в смежном доме, и тому подобное, то они бежали через него, потешно сморщившись или ухватив себя двумя пальцами за нос.
Мы же, дети, любили этот маленький вонючий, будто постыдный, будто позорящий два наших больших старинных дома двор. Нам, детям, помойный двор был другом. Помойный двор часто приодевал нас; помню, как в один день он нарядил всю нашу ватагу в помятые, пробитые немецкие каски. Помойный двор часто дарил нам плоские, черные, почти целые камеры мячей, большие сверкающие куски елочных игрушек, чуть прорванные, блестящие разноцветные мячики, набитые опилками, на длинных тонких резинках, сморщенные, лопнувшие воздушные шары, из которых можно было надуть множество новых, совсем маленьких, и потом громко щелкать их, как орехи, своим лбом или лбами дворовых друзей, и много других, таких же радостных, праздничных, необходимых и даже бесценных для нас предметов, выбрасываемых взрослыми на помойку — в нашем мнении — лишь по ошибке.
Вполне возможно, что кое-кого из нашей ватаги помойный двор дружески скромно — тайком от других — подкармливал в те голодные послевоенные годы. И уж во всяком случае помойный двор открыто и коллективно образовывал нас, подготавливая к будущим школьным занятиям по зоологии и анатомии, щедро демонстрируя нам половые отношения многочисленных бездомных животных, типа позвоночных, семейства кошачьих, вида кошек домашних. Иногда помойный двор, как суровый родитель, впрямую приобщал нас к мрачным тайнам скудной, послевоенной жизни взрослых. Как-то раз, весной, вся наша ватага молча стояла вокруг чего-то маленького, красного, влажного, с густым приторным запахом испорченной крови, с крошечными скрюченными, совсем человечьими пальцами на крошечных, скрюченных, совсем человечьих руках и ногах и несоразмерно большой головой, с крошечным, совсем человечьим горестным личиком в глубоких красных морщинах, развернутого каким-то неистовым или просто голодным исследователем нашей ватаги из цветной запятнанной тряпицы и теперь лежащего перед нами среди пустых консервных банок с яркими наклейками — Stewed pork — и зловонной картофельной шелухи.
Страшного и даже жуткого в наших двух послевоенных дворах мы, дети, проводившие в них большую часть своей жизни, видели, наверное, много. Но почему-то все жуткое — то, что, казалось бы, должно было вонзиться в наши податливые головы на всю жизнь, — запомнилось как раз смутно, тускло, глухо, как послеобеденные сны. Должно быть, наш детский мозг содержал в себе надежный предохранитель и не допускал в свои глубины слишком тяжелых впечатлений. Помню, мы, хоть и молча, смотрели на красного скрюченного человечка, лежащего на равных с картофельной шелухой, все же настоящего, коллапсирующего внутренности страха одного человека перед другим, осмелившимся неведомыми другим путями преступить человеческое и разгульно надругаться над себе подобным (ощущения, должно быть, очень знакомого всем взрослым после недавней войны), как будто не испытали, не ощутили мы тогда, вероятно, и настоящего, беспомощного ужаса перед бросовой ценой жизни человека (ощущения, наверное, тоже знакомого взрослым в те дни), потому что уже через несколько минут, разбежавшись от своей находки и тесно сбившись на одном из чердаков, мы об увиденном не вспоминали, а до позднего вечера жутким шепотом рассказывали друг другу об оборотнях, привидениях, упырях, пожирателях трупов и тому подобном. По-видимому, нашим детским, неразвившимся умам и чувствам проще было примириться с самыми чудовищными и потому все же фантастическими картинами, чем почувствовать и пережить настоящее, будничное, тихое зло.