Сдаёшься?
Шрифт:
Скорее всего, ужасные потусторонние картины, которые мы создавали на чердаках и в подвалах, были нашей своеобразной борьбой с недетской тяжестью послевоенной жизни.
Однажды в нашем тихом переулке рухнул пятиэтажный дом. То ли лежала в нем не разорвавшаяся в недавние дни войны бомба, то ли тогда же подточила его взрывная волна — неизвестно. Дом рухнул будним днем, когда все мы, уже вернувшись из школы, играли в наших дворах. Дом рушился со двора, постепенно, грохотало с перерывами, и мы успели сбежаться туда, когда еще никого не прогоняли, когда ворота были распахнуты настежь, до того как пожарные, санитарные и военные машины окружили дом непроницаемым кольцом.
Потом мы слышали, как взрослые говорили, что в том доме было тогда много людей, и, значит, женщины, старики и
Кроме земельных участков наших трех дворов мы вместе с кошками и крысами владели, конечно, чердаками, немногими пустыми подвалами, не занятыми жильцами, ЖАКТами, красными уголками и пустыми кочегарками, холодными с довоенных времен.
В этих темных пустых помещениях, пахнущих мышами, кошками и тухлой водой, мы с веселым азартом играли в войну, в казаки-разбойники, в воровские шайки и, конечно, в Тимура и его команду. Помню, как однажды мы все с криком сбежали с одного из чердаков и, перебивая друг друга, кричали столпившимся вокруг нас взрослым, что на чердаке, на веревке, висит какой-то человек; помню, как неслись мы по лестнице, толкая друг друга, съезжая по перилам, скатываясь, как с горки, по ступеням, в два прыжка перелетая пролеты, — мчались около двадцати человек в полном молчании; помню, как, заикаясь, всхлипывая, перебивая друг друга, замолкая между словами, мы рассказывали взрослым о человеке, раскачивающемся в тихом чердачном сумраке на веревке, но как видели того человека, каким он был — не помню; да и никто из нас, едва все ссыпались с чердака, уже сразу не знал, был ли висящий человек мужчиной или женщиной, да и вообще, был ли висящий человек, — предохранители нашего детского мозга работали, видно, с большой степенью надежности.
Мы не были похожи на красивый, романтический, обобщающий образ вездесущих, всезнающих, смышленых и отчаянных парижских уличных детей — gamin. Можно даже сказать, что по всем эпитетам мы были прямо противоположны этому образу. Мы не были вездесущи — наш мир был урезан шестиэтажными каменными стенами наших двух домов, уже в соседнем доме мы не знали ни в лицо, ни по имени не только ни одного взрослого, но и никого из детей.
Мы не были всезнающи и смышлены — мы мало о чем знали: совсем рядом с нами шла послевоенная, героическая, возрождающаяся из пепла, как мифологическая птица феникс, жизнь; к ней были причастны и наши матери, но мы ее как-то не замечали, мы вообще редко чем-нибудь интересовались, кроме своих дворовых дел, — и то, что мы многое видели своими глазами, не прибавляло нам знания, ведь мы умудрялись в это не верить.
Что же касается нашей отчаянности, то, как оказалось, трусость была одной из основных черт, нас характеризующих.
Кроме того, мы не были, конечно, уличными детьми, детьми улиц — gamin — в полном, исчерпывающем значении этого слова.
Во-первых, среди ребят нашей ватаги не было круглых сирот — у всех нас были матери. Во-вторых, все мы учились в мужских, женских, начальных, неполных средних и в средних школах. Школы, в которых мы учились, находились неподалеку от нашего тупикового переулка — на широких, многолюдных улицах и проспектах со многими, еще страшными от бомбежек домами. Так сложилось, что все до одного ребята нашей ватаги учились в разных школах, или в разных классах, или в разные смены, и в школах мы друг с другом не встречались.
А если кто-то даже и встречался в школьных коридорах, на больших переменах с дворовыми друзьями, то все равно о дворовых делах, играх, тайнах, законах и отношениях никто из нас в школе не разговаривал. Благодаря этому жизнь
Будними днями в школах с широкими светлыми коридорами, с классами, чисто пахнущими свежеокрашенными партами и новыми глобусами, мы вместе с другими школьниками под тихие строгие голоса пожилых, неопрятных, печальных учительниц, скрипя перьями, старательно писали диктанты, пели на три голоса в хоре пионерские песни, занимались в авиамодельных и ботанических кружках, послушно показывали дежурным шеи, ногти и белые воротнички; на расчищенных пустырях перед школами, образованных прямым попаданием немецких бомб, мы вместе с другими школьниками сажали клены и кусты акации, бойко выступали на пионерских сборах. Некоторые из ребят нашей ватаги были пионерскими звеньевыми, а один из нашей ватаги — Рябов (по дворовой кличке Ряба) — был даже старостой всего пятого «Д» класса мужской неполной средней школы.
А в будние дни после уроков и с утра до вечера в воскресенья, в праздники и каникулы мы лазили с кошками и крысами по подвалам и чердакам, рылись в отбросах на помойном дворе, играли в ножички, напильники и воровские шайки, распевали нехорошие песни, рассуждали о людоедах и о растениях, высасывающих человеческую кровь, и подчинялись только неписаному самозарождающемуся Справедливому Своду Законов Дворовых Ватаг.
Существенной и скрытой причиной нашей странной двойной жизни была недавно кончившаяся война. Видимой и явной причиной тому были наши матери.
Матери наши — тридцатилетние женщины, оставшиеся после войны без мужей: одни были убиты, другие исчезли без следа и вестей, третьи еще не демобилизовались из далеких военных округов, некоторые оставили свои прежние семьи в трудное военное время, прельстившись более легкой судьбой, — по тем или другим причинам ни у кого из ребят нашей ватаги не было отца, и наши матери сами стали кормильцами своих семей. Они, наши матери, много и тяжело работали, заменив в послевоенных восстановительных работах убитых на войне мужчин, — они расчищали развалины, чинили железные и шоссейные дороги, дежурили по ночам в госпиталях возле людей, все еще не поднявшихся с больничных коек после военных ранений, — в общем, они, наши матери, вдоволь тогда натаскали на себе шпал, бревен, камней и ночных ваз с дерьмом. Были наши матери очень худыми, с плохим, нездоровым цветом лица, наспех причесанные, наспех умытые, наспех одетые, — многие из матерей ребят нашей ватаги зимой и летом ходили в ватных штанах, запорошенных известью и пылью (о фасоне которых разве что в шутку можно подумать фамилией французского щеголя — генерала Галифе), в таких же куртках, или праздничных, больших им пиджаках мужей, в юбках, наспех перешитых из мужниных праздничных брюк, в сапогах с вросшей в них глиной, или в тяжелых, темных полуботинках со шнурками, похожих на мужские. В длительной, но так и не сделавшейся им привычной и легкой мужской работе наши матери утратили плавность движений, ласковость голосов, застенчивые улыбки, были чересчур строги с нами, своими детьми, чересчур раздражительны с другими людьми.
Едва воротившись домой, часто после двухсменной работы, наши суровые кормильцы скидывали свои ватные — мужнины — одежды, одевались в яркие, цветастые, сшитые до войны платья — платья жалобно повисали вокруг их худых тел, — и принимались за каждодневную яростную уборку своего дома, пустующего с раннего утра без их хозяйского, женского глаза. Потерпев немного времени наше бесцельное шатание вокруг сдвинутой на середину комнаты мебели, надавав нам между делом шлепков, щипков и оплеух и вконец раздражившись своею раздраженностью, наши матери прогоняли нас до вечера — «с глаз долой».
А кто же тогда из ребят нашей ватаги не был счастлив прошмыгнуть мимо опухших, шершавых, тяжелых, как у мужчин, рук своей матери и помчаться к друзьям, прогнанным «с глаз долой» несколькими минутами раньше него и теперь уж дожидающимся его во дворе с детской нетерпеливостью и неизменной любовью!
Уже выбежав на лестницу, каждый из нас слышал, как громким визгливым голосом бранится его мать на общественной кухне с такими же вдовыми раздраженными соседками, сопровождая брань свирепым лязгом и грохотом кухонной посуды.