Сдаёшься?
Шрифт:
Мы часто слышали, как бабки — старухи с белесыми, в круглых, отечных складках, словно выпаренными лицами, упакованные в любую погоду в черные толстые платки и высокие — выше колен — черные валенки, матери наших погибших отцов, — наши бабушки, проводящие свой бессрочный досуг в двух наших темных вонючих дворах, сидя на ящиках или на дровах, потому что наши суровые кормильцы матери едва начинали свою каждодневную отчаянную уборку, прогоняли и их вместе с нами до позднего вечера «с глаз долой», — судачили между собой, что их невестки — наши матери — теперь уж вконец осатанели оттого, что к ним «не ходят», да и «ходить» не будут, потому что всех нерасчетных да безответных, как их сыны, как всегда, первыми в эту войну и поубивало. Да, видно, говорили это бабки — наши бабушки — от злой обиды на неласковых невесток, на свои неизлечимые в скудной, послевоенной жизни болезни да на смерть молодых сынов.
Жила наша дворовая ватага хоть и обособленно, но все же вольно и дружно. В дворовые дела мы не вмешивали никогда ни наших суровых матерей, ни бабок — наших бабушек, ни старших братьев и сестер. Ссоры и споры мы разрешали сообща, без усилий и разговоров. Все выходило у нас само собой. Поспорившая сторона
Надо прибавить, что принцип нашего сурового равенства — каждый равен каждому — смягчался, когда нарушал его маленький и очевидно слабый. Однако ни те ни другие не принимались и в наши игры, а значит, членами нашей ватаги не были. Это был самозарождающийся Справедливый Суд самозарождающегося Дворового Общества.
У нас не было вожаков — каждый член нашей ватаги был равен другому не только в области суда, но и во всех дворовых делах — в выборе игр, развлечений, помещений, в ходе игр, в распределении ценных находок с помойного двора и тех немногих предметов для игр и денег, которые выдавали нам иногда с собой во двор наши бережливые кормильцы матери. Осуществляли мы эти равенства соблюдением строгой очередности во всем, голосованием со стихийным использованием принципа большинства и при помощи напоминаний каждому о Справедливом Суде.
И все же вожак нам нашелся. Объявился однажды среди нас самозванно. В одном из наших захламленных дворов от довоенной благополучной жизни осталась ровная площадка, толсто усыпанная гравием, и на площадке — два высоких железных столба, пестреньких от облупленной голубой краски с такой же перекладиной — останки довоенных качелей. Долгое время площадка и столбы с перекладиной не могли себе найти у нас применения: играть в напильники и ножички из-за гравия на площадке было неудобно, можно было бы использовать столбы с перекладиной как турник, но ни один из ребят нашей ватаги не мог пока не только дотянуться, но и допрыгнуть до перекладины. Потом площадкой и столбами мы награждали победившую футбольную команду. Бегать из-за гравия по площадке было удобно только морозной зимой, по твердому насту; зато теперь в любое время года вратарь победившей команды стоял возле устойчивых накрепко врытых в землю ворот, в то время как ворота для проигравшей команды сооружались по-прежнему из всяких случайных подручных вещей — консервных банок, кирпичей, ящиков или даже просто из комьев снега, из-за чего ворота проигравшей команды были ненадежны, легко сдвигались с места, и команде часто мог засчитываться и незабитый гол. В футбол мы играли все — мальчики и девочки — с равным азартом и визгом. Играли обычно до первого короткого звона стекла, после которого вмиг — как сказочный конь Сивка-Бурка — вставала перед нами, как лист перед травой, старая, худая, хромая дворничиха наших двух дворов (которую — кстати, о нашем всезнайстве! — мы не знали ни по имени-отчеству, ни по фамилии), и тогда мы проходными подъездами помойного двора, невыносимого для дворничихи так же, как и других взрослых, пробивались с мячом во второй двор и продолжали играть в футбол там, пока не видели вбегающую под арку, обегающую с грехом пополам два наших больших дома по улице хромую дворничиху, и тогда снова проскальзывали в первый двор, и так до тех пор, пока дворничиха вместе с кем-нибудь из разгневанных взрослых не преодолевали отвращения к зловонным помоям и не брали нас в кольцо. Тогда в знак полной безоговорочной капитуляции и для смягчения злости дворничихи мы поднимали белый флаг: оставляли для нее посредине двора очередной из наших мячей и уносили ноги на чердаки. Старинные лестницы наших домов были, конечно, без лифтов, и старой хромой дворничихе нечего было и думать по ним за нами гоняться. Впрочем, мы знали, что всеми этими маневрами лишь отдаляем, но не избегаем шлепков и подзатыльников Верховной Кары — наших кормильцев матерей.
Мячи, которые как трофеи забирала у нас дворничиха, исчезали бесследно. В нашем воображении каморка дворничихи под лестницей, откуда даже на чердаке пахло керосином и преющими валенками, до потолка была завалена и увешана мячами разных цветов и размеров. Правда, иногда мы находили в помойке вместе с вещами, выброшенными после праздников, голые черные плоские, во многих местах наколотые камеры и сморщенные парусиновые или клеенчатые покрышки знакомых расцветок. Возможно, что эти останки и были в прошлом нашими мячами, но никто из нас даже в мыслях не мог допустить возможности такой жестокой расправы над ними, нашими друзьями-мячами, и потому мы радовались негодным камерам и покрышкам так же, как другим дарам помойки, наново.
Мы долго канючили возле каморки дворничихи, притворно всхлипывая в дверную щель: «те-еть дворник, мы больше не будем, вот честное пионерское, больше не бу-дем, теть, а теть…» Но она так и не вернула нам ни одного мяча. Нечего было и говорить, что наши строгие кормильцы матери не собирались покупать нам новых мячей. И вскоре в наших чердачных и подвальных потусторонних разговорах замелькали оборотни, особым образом сгущающие детскую кровь в мячах, а потом пожирающие ее вместе с резиной.
Таким образом однажды дворничиха получила в качестве трофея последний наш мяч, который вынес кто-то из членов нашей ватаги, и площадка с довоенными столбами и перекладинами опять долгое время пустовала. Но вот кто-то из нас
Однажды, когда мы ссыпались с одного из чердаков во двор к качелям, мы увидели сидящего верхом на перекладине незнакомого, наголо остриженного мальчика в большой для него военной рубахе, пузырящейся из-за пояса брюк без ремня. Наша веревка-качели валялась на земле. Сбоку на перекладине висела настоящая, взрослая полевая сумка. Посередине сумки светилась маленькая сквозная дыра.
Посидев неподвижно, незнакомый мальчик быстро и легко завертелся вокруг перекладины. Казалось, он не замечал нас. Мы подошли ближе — незнакомый мальчик все выделывал свои шикарные коленца. Как полагалось по Справедливым Дворовым Законам, мы не стали требовать, чтобы он освободил перекладину, а предоставили ему положенную каждому из нас Справедливыми Дворовыми Законами отсрочку. Мы окружили кольцом площадку и, задрав носы на незнакомого мальчика, так хорошо кувыркающегося на турнике, принялись громким хором считать до ста. Мы посчитали до ста. Новый мальчик все крутился вокруг перекладины. Тогда один из нас велел ему уходить. В ответ он сделал на турнике полное «солнце». Казалось, он не видит и не слышит нас. Тогда Ряба, самый высокий и сильный человек в нашей ватаге, притормозил его за ногу. В тот же миг незнакомый мальчик, словно только этого и дожидался, спрыгнул с перекладины, сдернул с нее продырявленную полевую сумку и как волчок закрутился на месте, раскручивая сумку на длинном ремне. Мы шарахнулись в стороны. Мальчик с сумкой кружился все быстрее, сумка громко свистела по воздуху, лицо его сделалось красным, как у больного; внезапно он завопил:
— Сдаетесь?!
И не успели мы ничего увидеть, как Ряба уже лежал на гравии площадки и по лбу у него сползала струйка крови.
А незнакомый мальчик, остановившись и покачивая полевой сумкой, опять заорал:
— Ну, а теперь сдаетесь?!
И тогда мы впервые все, как один, ответили ему нестройным хором: «Сдаемся… сдаемся… сдаемся» — и, толкая друг друга, бросились в разные стороны, оставив лежать на земле раненого Рябу.
Позже, когда мы все пробрались и столпились на одном из чердаков, чтобы до наступления поздней летней тьмы пугать там друг друга упырями и пожирателями трупов, мы в пыльное овальное окно видели, как, держась за голову, медленно шел домой Ряба, волоча за собой веревку-качели, и как весь длинный летний вечер крутился и изгибался вокруг перекладины в безлюдном дворе незнакомый мальчик.
С этого дня новенький стал нашим насильственным вожаком, диктатором нашей дворовой ватаги. Ему было почти четырнадцать лет. Мальчики его возраста сами собой уже выбывали из нашей ватаги, потому что к тому времени целыми днями бродили по улицам, по пятам за взрослыми ребятами шестнадцати-восемнадцати лет. А новенький еще очень долго был среди нас. Вернее, еще долго стоял над нами. Звали новенького как-то не по-городскому — Макаром или Захаром, кажется, — но он, по-видимому, стыдился деревенского своего имени и заставлял нас называть себя только по фамилии — Орлов. Заставлял окриками, кулаками и всякими злыми каверзами. Но особенно он поощрял прозвище, которое присвоил себе, — Орел. Поощрял мелкими подачками, неверным своим расположением и чуть более внимательным распределением пинков и подзатыльников. По тем временам новенький был неплохо одет: военная рубашка, в которой он всегда ходил, была хоть и очень велика ему, но была целой и чистой, заплаты на его брюках были сделаны аккуратно, из той же материи, а его ботинки никогда откровенно не «просили каши». Он был выше и сильнее каждого из нас — среди нас он один мог, подпрыгнув, уцепиться за перекладину довоенных качелей. Поэтому нечего было и думать теперь о наших самодельных качелях — перекладина сразу же сделалась его единоличным турником. По утрам, когда мы собирались в школу, видели из своих окон, как новенький, в одной только маечке летом и зимой, выбегал из своего подъезда к турнику и красиво крутился на перекладине, крутил свои полные «солнца» до тех пор, пока из окна третьего этажа не раздавался крик: «Орлов, бегом домой марш!» — и тогда новенький быстро бежал к своему подъезду, и было видно, своей матери — старшего лейтенанта, которая всегда, даже по воскресеньям в булочную, даже к соседке через помойный двор, ходила в полной военной форме, — он очень боится. Может быть, с того же страха перед матерью, в школе он (хотя и сидел по возрасту в одном классе с кем-то из нашей ватаги) вполне хорошо учился и вел себя прилично, без замечаний. А возможно, он делал это с сознательной целью — лез из кожи вон, чтобы не попадаться на глаза никому из взрослых, чтобы можно было скрывать от них все самое главное.
У новенького не оказалось никакого чувства, никакого ощущения, никакого предощущения древних Справедливых Дворовых Законов. Он был словно врожденно глухим ко всему, что касалось справедливости. Он бил маленьких, слабых, девочек. Бил он внезапно, вероломно, без всякого перехода от мирных товарищеских отношений. Он не только дрался, но и изобретал всякие изощренные мучительства: караулил нас на темных лестницах и в подворотнях с крюками и натянутыми веревками, и когда мы, попав в его ловушки, плюхались лицом в грязь или на камни, он мгновенно выскакивал откуда-то и хохотал над нами. В морозы и дожди он обливал нас холодной вонючей водой из клизм или леек, запихивал нам за шивороты и в портфели дохлых мышей и крыс, которых он специально для этого в избытке добывал на помойном дворе самодельными крысоловками; стрелял в нас острыми проволочками из рогаток, бросал нам на головы из окон лестниц самодельные факелы — горящий, облитый керосином картон; страшными ругательствами исписывал двери квартир, в которых мы жили, и за эти слова нас пороли ремнями убитых отцов наши строгие кормильцы матери — в общем, новенький оказался яростным мастером на всякие злобные выходки. Бил и мучил Орлов только тех, кто был слабее его. А так как каждый из нашей ватаги был слабее его, то он бил и мучил всех нас. Взрослых ребят, в том числе старших братьев членов нашей ватаги, новенький подкупал деньгами, в которых взрослые ребята, ухаживающие за девчонками, испытывали, конечно, в те послевоенные годы постоянную острейшую нужду.