Седьмая встреча
Шрифт:
Она вымыла лицо и руки. Повязала платок, передник, накрыла кувшин тканью и стала процеживать молоко, слушая чистый звук падающей в кувшин струи.
В открытую дверь и окно сеней, разделенное переплетом на четыре квадрата, падал вечерний свет. Световые конусы перекрещивались друг с другом над пенистой молочной струей, льющейся на ткань. И происходило преображение. Свет преображал все. Делал прекрасным даже уродливое. Руфь вспомнила, что Майкл хотел писать северное сияние, освещающее снег. И Эмиссар не смел запачкать его своей грязью.
Подошел
Мать помогала то тут, то там. С таким видом, словно ей не хватало воздуха. Руфь не сочувствовала матери. Пока мать подчинялась Эмиссару, Руфи как будто не было до нее дела.
Слова Эмиссара о ней и тете Аде росли с каждым днем. Однажды все должно было лопнуть. Вернее, взорваться. Руфь нарисовала, как это будет, в своем блокноте для рисования и спрятала его в нижний ящик комода.
Руки и ноги Эмиссара отделились от туловища. Белые зубы, каждый по отдельности, впились в ствол дерева, черными волосами, в которых не было ни одной седой пряди, хотя Эмиссар был намного старше Майкла, она обмотала овцу в правом углу рисунка. Шишковатый голый череп откатился и белел возле хлева. Прямой нос и широкие плечи, не знавшие тяжести, летели по воздуху, как щепки. Это был серо-черный взрыв с кроваво-красными контурами. Глаза Эмиссара она прибила к столбу изгороди. Карие, блестящие, они были похожи на ненужные гвозди, вбитые в годовые кольца.
Каждый раз, доставая из комода чистое белье, Руфь видела там свой рисунок. Много дней он напоминал ей о том, что она задумала. Наконец она сложила рисунок и унесла в хлев, когда там никого не было.
Открыв люк, Руфь ощутила терпкий теплый запах навоза и быстро засунула рисунок между балкой и половыми досками. Потом она выпрямилась и прочитала «Отче наш». Но закончила она молитву на свой лад: «Боже милостивый, Господи Боже мой. Аминь».
После ужина Йорген один пошел к Майклу и Эгону. Руфь с ним не пошла.
Руки и плечи у нее загорели. По вечерам она осматривала этот противный загар и мазалась нутряным салом и кислым молоком. По ночам подолгу смотрела, как по стене ползет полуночное солнце, и думала о свете над ладонями Майкла. О его руках.
Когда сено было уже под крышей, Эмиссар наконец уехал читать свои проповеди. И все вздохнули с облегчением. Лицо матери разгладилось. Она даже стала выше ростом. Ее угловатая фигура распрямилась. Она теперь разговаривала с домашними не только по делу, и голос ее перестал быть резким и плаксивым.
Вот бабушке никогда и ничто не мешало. Она целыми днями не отходила от плиты. Во время сенокоса они ели у нее. Когда Эмиссар уехал, обед превратился в отдых. Никто им не мешал жевать, глотать, говорить о том о сем. Будет ли дождь. Скоро ли придет пароход. Сделает ли бабушка новую повязку лошади, поранившей ногу.
Руфи
Йорген словно освободился от себя самого, и лицо у него стало светлым. От работы на солнце он стал совсем коричневым. Если бы люди видели, как Йорген поднимает на вилах тяжелые охапки сена и бросает их на воз, им и в голову не пришло бы, что у него не все дома. Это становилось заметно, только когда он начинал говорить. И еще когда по-настоящему сердился или радовался. Тогда его лицо и движения необъяснимо менялись. Таких движений не было ни у кого из жителей Острова.
В субботу после отъезда Эмиссара впервые за три недели пошел дождь. Ручей в загоне пенился и журчал. Бочка под крышей мгновенно наполнилась до половины. И в доме, и на дворе пахло свежее кошенным клевером. Руфи нечем было заняться. Наконец она решилась и по раскисшей дороге пошла к бабушке.
— Если хочешь, я отнесу Майклу корзину с продуктами, — предложила она, стряхивая капли с волос.
Бабушка подозрительно посмотрела на нее, словно они были чужие и только что встретились.
На столе лежали пять свежих буханок. Бабушка брала их одну за другой и, подержав в руке, снова клала на стол. Третью буханку она завернула в полотенце. Потом принесла шесть яиц и все это аккуратно, осторожно сложила в корзину.
— Человек должен следить за собой. Молоденькие девушки часто делают глупости. Тебе это известно не хуже, чем мне. Слухи опаснее яда. Они могут убить человека.
Бабушка не сказала: «Вспомни Аду». Но Руфь понимала, что у нее на уме.
— Он учит меня писать красками. Дал мне холст…
— Я знаю. Но помни, цена может оказаться слишком высокой. Здесь, на Острове, не щадят никого.
Бабушка по столу пододвинула корзинку к Руфи и кивнула. Руфь не шевельнулась.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Ты должна делать только то, что в состоянии вытерпеть твое сердце и твой рассудок. Они ведь всегда будут с тобой. Если для тебя самое главное — твое рисование, пусть люди болтают что хотят. Но если рисование для тебя не самое, а только почти самое главное, или вообще не главное, то тебе следует надрать уши за твою глупость.
Руфь видела, что Майкл обрадовался, когда они с Йоргеном пришли к нему. Он показал им все, что написал за это время. Спросил, закончился ли у них сенокос. Угостил соком и сельтерской с печеньем. Неожиданно из чемодана, стоявшего под кроватью, он достал альбом для набросков и положил перед ними на стол.
Руфь осторожно стала листать альбом. Края страниц пожелтели. Майкл сидел у стола. Он казался немного чужим. Не таким, как всегда. С воодушевлением и вроде бы даже волнуясь, он объяснил, что эти наброски сделаны им в Париже и Риме. Много-много тел. Одни целые, у других не было рук или голов. Руфь подумала, что столько наготы это все-таки чересчур, хотя Майкл и объяснил им, что это статуи.