Седьмая жена
Шрифт:
Позолоченная лягушка квакнула и соскользнула с листа кувшинки за секунду до того, как шест пронзил его и отправил вниз по течению.
– Но уж после этого наша семья никогда, ни в чем свою догадливость не выставляла. Кто высунется – хоть перед соседями, хоть в школе перед учителями, – отец порол нещадно. Так в глубине башки далеко засунули, что уж и не вспомнить куда. А она от бездействия, видать, усыхает. Возьми хоть меня. У меня ума – на три деревни хватит, книжек я прочитал – что твой профессор. А догадливости нет. Когда картошку сажать – сам не соображу, подгляжу, как другие. Где колодец рыть – рассчитать не сумею, весь участок издырявлю. Если грибное место запомню, буду каждый год туда упрямо
Песчаный откос уходит под самое небо, кажется выше крепостной Псковской стены. В свисающих сверху корнях понастроено птичьих гнезд и норок, там не умолкает крылатый пересвист. Люпин в синих цветочных шлемах раскачивается рядами внизу, у самой воды. Кое-где высунулись злыми пушками еловые пни. На одном – муравьиный форпост, шевелящийся холмик, нависающий над водой. И кто поверит рассказам его обитателей о неопознанных плавающих объектах внизу на воде? Никто, никогда.
– С догадливым рядом жить, конечно, чистая мука, – продолжал Феоктист. – Он тебя во всем обойдет, обскачет, переумелит, да сам же над тобой и насмеется. Придут дожди, кинется вся деревня сено сгребать – а у догадливых, глянь-ка, оно уже в стогах да на сеновалах. Вдруг к осени подскочит цена на горох – и у догадливых в аккурат целое поле горохом было засеяно. Выйдет вдруг от начальства разрешение мед продавать – а у догадливого уже ульев понатыкано, деревья гудят от пчел. И жена, и родня, и детки будут тебе глаза колоть: вон как надо, раззява! учись хозяйствовать, недотепа! А что тебе остается? Только зубами скрипеть да кулаки сжимать.
– …У нас в деревне из догадливых один Ленька Колхидонов остался. И как-то у него и яблоки есть, и крыша железная, и мотоцикл, и телевизор в доме, и насос огород поливает. Не любит народ Колхидоновых, обходит стороной. И Ленька нас не жалует. Но вот ведь вернулся к нам, тридцать лет назад из ссылки приехал. С молодой женой – тоже из ссыльных. Вся его семья там погибла, он один выжил. Только зубы цинга ему съела. А почему? Потому что не был его отец таким догадливым, как мой, не захотел прикинуться бедняком. До последнего упирался, не соглашался в колхоз идти. Запрет, бывало, ворота и ни на какие бригадирские стуки не выходит. А бригадиром тогда был Анисимов отец. Так он что удумал. Взберется на колхидоновскую крышу и молотом печную трубу обрушит. Поневоле от дыма выбежишь на улицу. Он многих тогда таким манером в колхоз уговорил.
– Анисимов отец – это такой старик, похожий на утку с синим носом? Который вспоминал моего деда Ярослава?
– Точно, он. Дед твой его насквозь видел, коробки спичек в долг не давал.
– Но почему каждый его до сих пор уважает, сажает в первые ряды? А Колхидоновых, которые никогда не сделали вам вреда, не пересекали вас дважды, никто не пригласит? А разрушителю печных труб все прощено и забыто?
Шест на минуту завис в воздухе, роняя в лодку капли реки. Потом скольжение возобновилось, но Феоктист еще некоторое время искал доходчивые слова для непонятливого иностранца.
– Зря ты, Антоша, на все вылезаешь со своими «почему?». Ты, говорят, раньше, до кошачьих консервов, в страховой конторе служил. По-нашему выходит, боролся с судьбой. А это работа недобрая. От нее у человека мозги перекашиваются, и он перестает понимать, кому что назначено.
– Слышал, слышал… Значит, отцу Анисима было назначено разрушать трубы и жизни. А отцу Колхидонова назначено было погибнуть со всей семьей в ссылке, не понюхав табаку. А моему догадливому деду было назначено вовремя убежать от победы недогадливых. А бригадиру назначено отнимать у вас последнюю трын-траву. И никто никогда ни в чем не виновен.
– Точно! А тебе назначена, вишь, легкая доля – котов кормить. А Толику Сухумину было назначено потерять все пальцы на левой руке во время военных учений девятой мотострелковой дивизии по взятию города Стокгольма. Но никому пока не известно, назначено ли девятой мотострелковой взять город Стокгольм или назначено лечь костьми на балтийском дне посреди своих же подлодок.
Антон задумался. Было что-то необычное, что-то заманчивое в простодушном трюке, которым Феоктист переиначивал людские затеи, невзгоды, удачи, беды. В этой благостной картинке не оставалось места Горемыкалу. Вернее, он был – но уже не как злой и опасный враг, а как бесстрастный вестник. Он только возвещал, кому что назначено. Бороться с ним было бы даже не столько наглостью и самоуверенностью, сколько недомыслием.
Горемыкал величественно скользил над миром и раздавал судьбы и роли. «Ты, сосна, стоящая над обрывом, – тебе осталось стоять еще три зимы и три лета, а потом назначено рухнуть кроной в воду и пролежать так еще восемь лет, пока тебя не распилят на костер туристы, приплывшие на байдарках из независимой Эстонии. А тебе, плеснувшая над водой плотвичка, назначена встреча с большим окунем, дремлющим пока в глубине третьей излучины. А тебе, пушинка чертополоха, назначено быть унесенной ветром, пронестись над лесами и долинами, над железными мостами и дымящими паровозами, опуститься у ограды монастыря близ речки Сороти и прорасти роскошным цветущим кустом, на радость длинной очереди к рукотворному могильному памятнику, в которой тунгус, финн и калмык до сих пор спорят, кому за кем назначено стоять».
– Эх, не гордись, Антоша! – со вздохом произнес Феоктист. – Не гордись перед нами. Ведь и у нас бывало всего вдоволь, не хуже, чем у вас в американской сторонке.
– Когда это? во времена вина и роз, под властью Царей и императоров?
– Зачем же. Еще раньше, еще до царей. В Америке вашей тогда одни дикие индейцы скальпы друг с друга сдирали. А у нас уже Псковская республика была. Богатейшая! В церквах иконы сияли, базары ломились от снеди, в пшенице конь пропадал, в реке между рыб весло было не просунуть. Враг на границу ступить не смел, а купцы ехали за товаром со всего света. И это все подлинная правда, в книгах у Аркадия Макаровича навеки запечатанная.
– Кто такой Аркадий Макарович?
– Наш разлюбимейший дачник, родное сердце. Приедь ты на неделю пораньше – еще застал бы его. Такой благолепный, такой золотой человек, каких уж почти и не осталось. Все лето он старикам крыши латает бесплатно, дрова заготовляет, огород поливает. А как испортится погода, то либо свои книжки пишет, либо из чужих нам про старину читает. От него мы всё и узнали, как славилась Псковская земля. Что Москва? Она татарщиной заразилась и туретчиной, и половецкие замашки там остались. Она ведь и под монголами бывала не раз, и под ляхами, и под французами. А мы, псковские, всегда от врагов отбивались.
– …В Москве купцы цены, бывало, задерут до небес и стоят на пустом базаре, ждут, когда к ним заморского простака занесет, чтобы его надуть, облегчить душу. А к нам караван за караваном стекались. Потому что у нас все без обману было, любой товар – первый сорт. Капитал всегда в почете и всему отсчет давал, хоть на базаре, хоть в суде. Выбьешь зуб – плати двенадцать гривен. Украдешь бобра из ловушки – тоже двенадцать. Просто по морде съездить кому-то захочется – уплати три гривны и бей на здоровье. Также и на убийство свои расценки. За простого мужика – сорок гривен, а за княжьего мужа – уже восемьдесят. И баб тоже задаром убивать не разрешалось: двадцать гривен вынь да положь за каждую. Вот как наши псковские закон уважали. Тем и держались.