Седьмой крест. Рассказы
Шрифт:
Но дома, лестницы, фонтан — все стояло на месте. И магазин обоев Брауна, сгоревший в эту войну вместе со всем семейством владельца фирмы, тогда как в первую войну у него только разбило зенитным снарядом все стекла. Уже показались цветастые и полосатые обои в витринах магазина, так что Мари Браун, которая остаток пути шла рядом со мной, заспешила к дому. Последняя из возвращавшихся девушек, Катарина, подбежала к своей маленькой сестричке Тони, игравшей под платанами на каменной ступеньке фонтана. Фонтан и все платаны были, разумеется, давным-давно уничтожены, но детям ничто не мешало играть. Ведь и их смертный час уже пробил в подвалах ближайших домов. При этом и маленькая Тони, прыскавшая на всех водой из фонтана, погибла в доме, унаследованном ею от отца, погибла вместе со своей дочкой, крохотной, как сегодня она сама. И Катарина, старшая сестра, которая сейчас схватила ее за вихор, и мать, и тетка, стоявшие в распахнутых дверях и встретившие девочек поцелуями. Всем им было суждено погибнуть в подвале отчего дома. Муж Катарины, обойщик, преемник своего отца, помогал в это время оккупировать Францию. Этот человек с маленькими усиками и короткими пальцами обойщика считал себя представителем нации, которая сильней, чем другие нации, — до тех пор пока до него не дошли
Магазины только что закрылись. Я прошла по Флаксмарктштрассе, сквозь толчею возвращавшихся домой людей. Они радовались, что кончился день и предстоит спокойная ночь. Так же как их дома еще не были повреждены снарядами первой большой пробы 1914–1918 годов, ни фугасами недавнего времени, так и их довольные, хорошо мне знакомые лица — худые и полные, бородатые и усатые, гладкие и с бородавками — еще не были тронуты преступлением, сознанием того, что им пришлось быть свидетелями преступления и молчать из страха перед властью государства. А ведь им вскоре должна была надоесть эта чванливая власть и ее трескучие наставления. Но может быть, они вошли во вкус всего этого? Вот этот булочник с подкрученными усами и круглым животиком, у которого мы всегда покупали сдобные штрицели, или кондуктор трамвая, со звоном проносящегося мимо нас? А может быть, этот мирный вечер, с торопливыми шагами прохожих, перезвоном колоколов, последним гудком далеких фабрик, и этот скромный уют трудовых будней, которым в эту минуту я наслаждалась с такою отрадой, заключали в себе что-то отталкивающее для тогдашних детей? Настолько отталкивающее, что вскоре они уже жадно впивали вести с войны от отцов и так страстно рвались сменить запыленную или обсыпанную мукой рабочую блузу на военную форму?
Меня вновь охватил приступ страха. Я боялась свернуть на свою улицу. Я как будто предчувствовала, что она разбомблена. Это чувство скоро прошло, потому что уже на последнем отрезке Баухофштрассе я свободно могла идти к дому моим обычным, любимым путем, под двумя большими ясенями, которые вздымались, как колонны триумфальной арки, по обеим сторонам улицы, касаясь друг друга листвой, неповрежденные, несокрушимые. И я уже видела белые, красные и голубые круги клумб из гераней и бегоний на газоне, пересекавшем мою улицу. Когда я приблизилась, вечерний ветер с небывалой силой прошумел над моей головой и выбросил из кустов боярышника целое облако листьев. Сперва мне показалось, что они горят на солнце, но на самом деле они были окрашены в солнечно-красный цвет. На душе у меня было так, как всегда после целого дня прогулки, — словно я уже давным-давно не слышала посвиста рейнского ветра, заблудившегося на моей улице. Но я очень и очень устала. Я была рада тому, что стояла уже перед домом. Только надо было еще подняться по лестнице, а это было невыносимо трудно. Я взглянула вверх, на третий этаж, где помещалась наша квартира. Моя мать уже стояла на балкончике над улицей, украшенном ящиками с геранью. Она поджидала меня. Как, однако, она молодо выглядела, моя мать, — гораздо моложе меня! Какими темными были ее гладкие волосы по сравнению с моими! Мои уже вскоре совсем побелеют, а у нее еще не заметно седых прядей. Она стояла довольная, прямая, — судьба явно предназначила ее для хлопотливой семейной жизни, полной повседневных радостей и тягот, но не для мучительного, жестокого конца в глухой деревне, куда она была выслана Гитлером. Теперь она узнала меня и кивала мне, как будто я вернулась из путешествия. Так улыбалась она и кивала мне всегда, когда я возвращалась с прогулки. Быстро, как только могла, я вбежала в дом.
Перед тем как взбежать по лестнице, я остановилась — почувствовала себя внезапно слишком усталой. Голубовато-серый туман усталости окутал все. Но вокруг меня было светло и жарко, а не сумрачно, как бывает на лестницах. Я заставляла себя подняться к матери, но лестница, неразличимая в тумане, казалась недосягаемо высокой, невозможно крутой, будто вела на отвесную гору. Может быть, мать уже вышла в переднюю и ждет меня у входной двери. Ноги отказывались мне служить. Только совсем маленькой девочкой я испытывала уже подобный страх. Мне казалось, что нечто неотвратимое не даст нам увидеться. Я представила себе, как тщетно ждет меня мать, отделенная от меня лишь несколькими ступенями. Правда, одна мысль утешала меня: если я свалюсь здесь от усталости, отец сможет сразу найти меня. Ведь он вовсе не умер. Он скоро вернется домой — рабочий день уже кончился. Он только любит болтать на углу с соседями дольше, чем это нравится матери.
Уже гремели тарелками к ужину. Мне слышно было, как за всеми дверями кто-то ритмично шлепал руками
1943
Конец
Перевод Л. Лунгиной
Инженер Вольперт пошел от железнодорожной насыпи в деревню, чтобы купить или одолжить два мотка крепкой веревки; детали машин для ремонта путей, которые он сопровождал, от вагонной тряски так разболтались, что, если их как следует не закрепить, он привезет лишь груду металлолома.
Дойдя до первого двора, он увидел, что его бригадир Эрнст Хениш машет ему из ворот — видно, он уже нашел то, что нужно.
— Приветствую всех, — сказал Вольперт.
Хениш стоял рядом с коренастым, невысокого роста крестьянином лет тридцати — сорока.
— Господин Циллих нас выручит — он одолжит нам вот эти веревки. Я обещал их переправить назад с обратным поездом. Денег он за это не берет.
— А еще я могу вам продать четыре совершенно новые веревки, — предложил крестьянин. — Но они у меня в поле, в телеге.
Он говорил раздумчиво, неторопливо, на здешний манер, как будто слова тоже стоили денег и с ними неохотно расставались. Глаза у него были маленькие, темные, недоверчивые, а ноздри — такие круглые и подвижные, что они казались еще одной парой глаз. Нос — короткий, вздернутый, рот маленький, вообще все черты его лица были мелкими, а само лицо занимало непропорционально мало места на крупной крестьянской голове. Уши тоже были крошечные, с подтянутыми вверх мочками и странным образом повернутые, не прижатые, как обычно, а оттопыренные, — словно нарочно приспособленные для улавливания всех звуков.
— Хорошо, — сказал инженер. — Я возьму и новую веревку.
Его взгляд задержался на ушах крестьянина, который повернул голову и позвал:
— Ганс!
В дверях дома показался мальчик лет двенадцати. Он был так худ, что рубашка не скрывала торчащих ключиц. Лицо у него было замкнутое, большие, плотно сжатые губы выдавались вперед, ноздри вздрагивали. Он не поднимал глаз, словно вид незнакомых людей мешал ему, как яркий свет.
— Беги-ка в поле, — приказал ему отец, — и принеси те четыре пеньковые веревки, которые мы свили на прошлой неделе. Они лежат на телеге, в корзине. Слышь, живо! — добавил он, видя, что мальчик стоит в нерешительности. — Ну, пошевеливайся!.. — И в подкрепление он дал пинка мальчишке, который нехотя побежал со двора.
Инженер нахмурился, он пристально поглядел крестьянину в лицо. Тот рассмеялся:
— Нерасторопный малый!
Но глаза его не смеялись. Он несколько раз искоса взглянул на Вольперта.
Эрнст Хениш спросил:
— А далеко до поля?
— О, пустяки, минут десять. — И он прищелкнул пальцами — видно, ему пришла в голову блестящая мысль. Вольперт вздрогнул. Тогда Циллих быстро засунул руку в карман брюк, словно щелкать пальцами было запрещено.
— Если вы спешите, мне, пожалуй, лучше самому пойти. Этого паршивого мальчишку только за смертью посылать, — сказал он и затрусил по деревенскому проселку.
Вольперт мрачно глядел ему вслед. Затем он прислонился к стене дома и закрыл глаза. Теперь он видел Циллиха таким, каким тот будет стоять перед его мысленным взором до смертного часа. Тот Циллих, которого он видел с закрытыми глазами, носил форму СА, а когда поворачивался спиной к колонне заключенных, направляющихся на работу, зад его распирал брюки. «Свиное ухо» — прозвали Циллиха в концентрационном лагере из-за подтянутых мочек. На толстом лице глаза его гляделись бусинками, словно птичьи, но взгляд их был цепким и острым. Равнодушно-внимательно, будто птица с ветки, следил он за выполнением своих приказаний: то это была маршировка с поднятыми руками, назначавшаяся в наказание, во время которой как-то почти одновременно упали от разрыва сердца двое стариков; то приседания под палящим солнцем — обычное испытание для вновь прибывших; то вылизывание языком грязной лестницы — при этом он дал еврею, которого терзал таким образом, хорошего пинка в зад. Вообще, когда он кому-либо приказывал сделать то или это, он каждую свою команду подкреплял пинком. Даже когда Буххольца ночью вытащили из барака, чтобы вести на расстрел, он таким вот ударом ноги отправил его, так сказать, в могилу. А когда Гебхарта забили насмерть на глазах у всей колонны, Циллих, скрестив руки, равнодушно наблюдал за этой сценой. Но вдруг в самую последнюю минуту он кинулся к распростертому на земле, словно стервятник, который долго кружит над жертвой и принимается ее когтить, только когда она издыхает.