Седьмой крест. Рассказы
Шрифт:
— Ну, если ты не слушаешь радио, — сказал Эрнст, — как же ты можешь быть в курсе событий? — Он обернулся к семье, сидевшей вокруг большого кухонного стола за вторым завтраком, — позади было уже несколько часов работы. Семья сортировала яблоки — завтра во Франкфурте на крытом рынке их будут ждать оптовики. — А что вы сделаете, если этот тип вдруг очутится у вас в сарае?
— Запру сарай, — сказал зять, — поеду на велосипеде к телефонной будке и позвоню в полицию…
— Зачем тебе полиция, — сказал шурин, — нас тут хватит, чтобы связать его и доставить в Гехст. Верно,
Пастух так густо намазывал на хлеб варенье, что это было скорее варенье с хлебом, чем хлеб с вареньем.
— Да ведь меня завтра здесь уже не будет, — сказал он. — Я буду уже у Мессеров.
— Он может засесть в сарае и у Мессеров, — сказал зять.
Стоя в дверях, Франц все это слушал, затаив дыхание.
— Да, конечно, — сказал Эрнст, — он везде может сидеть, в любом дупле, в любом старом улье. Но там, куда я загляну, его наверняка не будет.
— Почему?
— Потому что я лучше туда совсем не загляну, — сказал Эрнст, — не желаю: эти дела не для меня.
Молчание. Все посматривают на Эрнста, большой выеденный посередке бутерброд торчит у него изо рта.
— Ты можешь себе это позволить, Эрнст, — сказала фрау Марнет, — оттого что у тебя нет своего хозяйства и вообще ничего своего нет. Если этого беднягу завтра все-таки сцапают и он скажет, где просидел прошлую ночь, за это, пожалуй, и в тюрьму угодишь.
— В тюрьму? — прокудахтал старик Марнет, тощий, высохший мужичишка, хотя жену его, при той же жизни и на тех же харчах, разнесло горой. — В лагерь попадешь и никогда уж оттуда не выберешься. А что будет со всем твоим добром? Этак всю семью погубишь.
— Меня это не касается, — сказал Эрнст. Своим необычайно длинным, гибким языком он тщательно облизывал губы, и дети с удивлением смотрели на него. — Что у меня есть? В Оберурселе у матери кое-какая мебель осталась да моя сберегательная книжка. Семьи у меня пока еще нет, только овцы. В этом отношении я — как фюрер: ни жены, ни семьи. У меня только моя Нелли. Но у фюрера тоже была раньше его экономка. Я читал, он сам был на ее похоронах.
Вдруг Августа заявила:
— Одно только могу тебе сказать, Эрнст: Мангольдовой Софи я на твой счет мозги прочистила. Как ты можешь ей врать, будто ты обручился с Марихен из Боценбаха? Ты же в позапрошлое воскресенье сделал предложение Элле.
Эрнст ответил:
— Это предложение не имеет решительно никакого касательства до моих чувств к Марихен.
— Прямо многоженство какое-то, — фыркнула Августа.
— Ничуть не многоженство, — возразил Эрнст, — просто у меня такой характер.
— У него это от отца, — заявила фрау Марнет. — Когда его отца убили на войне, все его девчонки ревели вместе с Эрнстовой матерью.
— Так ведь и вы небось тоже ревели, фрау Марнет? — спросил Эрнст, подмигнув.
Фрау Марнет покосилась на своего сухонького мужичишку и ответила:
— Ну, одну-две слезинки, может, и я пролила.
Франц слушал, охваченный волнением, словно ожидал, что мысли и слова людей в Марнетовой кухне сами собой задержатся на том событии, о котором так жаждало услышать его сердце. Однако — ничего подобного: их слова
— Ты его разве не знал? — спросил один в раздевалке. — Ты ведь раньше жил здесь!
— Почему именно его? — отозвался Франц. — Нет, эта фамилия мне ничего не говорит.
— А ты посмотри хорошенько, — сказал другой, сунув ему под нос газету. Франц опустил взгляд на лица трех беглецов. Если встреча с Георгом была для него подобна удару — ведь это как-никак была встреча, и Георг с объявления о бежавших был все-таки наполовину Георгом его воспоминаний, — то оба незнакомых лица справа и слева от Георга также поразили Франца и пристыдили за то, что он думает только об одном.
— Нет, — заметил он. — Фото мне ничего не говорит. Господи, мало ли людей видишь!
Газетный листок переходил из рук в руки.
— Нет, не знаю, — раздавались голоса.
— Господи боже, трое сразу, а может, и больше.
— Почему же они удрали?
— Дурацкий вопрос.
— Как? Лопатой пристукнули.
— Шансов никаких.
— Отчего? Ведь они же на воле.
— А надолго ли?
— Не хотел бы я быть в их шкуре.
— Смотри, этот совсем старый.
— А этот мне кажется знакомым.
— Им, верно, все равно была бы крышка, терять нечего.
Чей-то голос, спокойный, может быть несколько сдавленный — говоривший, верно, присел перед шкафчиком или зашнуровывал башмак, — спросил:
— А будет война, что тогда с лагерями сделают?
Холодом веет от этих слов на людей, торопливо и судорожно переодевающихся, чтобы приступить к работе. И тот же голос, тем же тоном продолжает:
— Чего тогда потребует внутренняя безопасность?
Кто же это сказал? Лица не видно, человек как раз нагнулся. А голос знакомый. Что же, собственно, он сказал? Ничего запретного. Наступает короткое молчание, и когда раздается второй гудок, нет ни одного, кто бы не вздрогнул.
В то время как они спешили через двор, Франц услышал за своей спиной вопрос:
— А что, и Альберт тоже еще сидит?
И чей-то ответ:
— Кажется, да.
Биндер, старик крестьянин, ездивший к Левенштейну, только что хотел прикрикнуть на жену, чтобы она выключила радио. С той минуты, как он вернулся из Майнца, он катался по своему клеенчатому дивану, терзаемый еще более свирепыми болями, — так он, по крайней мере, уверял. Вдруг он прислушался, разинув рот. Происходившая в нем схватка между жизнью и смертью была забыта. Он заорал на жену, чтобы та помогла ему скорее надеть сюртук и башмаки. Велел заправить автомобиль сына. Хотел ли он отомстить врачу, который оказался бессильным перед его болезнью, или пациенту, который вчера, перевязав руку, спокойно ушел своей дорогой, тогда как ведь он — это сейчас сообщили по радио — был тоже обречен на смерть? А может быть, старик просто надеялся как-то отстоять свое место среди живых?