Седьмой крест
Шрифт:
– Вам очень нравится?
– Да, – нерешительно согласился Георг.
– Возьмите себе, если нравится, – сказал иностранец спокойно, с улыбкой, которая казалась неживой.
Георг очень твердо заявил:
– Нет! – И когда тот не сразу отвел руку, резко повторил, точно кто-нибудь принуждал его: – Нет! Нет! – Заложить бы можно, пронеслось у него в голове, ни один черт не знает этого кольца. Но было поздно.
Его сердце стучало все громче. Вот уже несколько минут, как они свернули с опушки над долиной и ехали среди лесной тишины, и в его голове шевелилась мысль, зачаток мысли, которой он сам еще не мог уловить. Но его сердце стучало и стучало, словно оно было прозорливей ума.
– Какое солнце, – сказал незнакомец.
Они
– Как называется здесь вино? – спросил незнакомец.
– Гохгеймер, – хрипло ответил Георг.
Не волнуйся же так отчаянно, уговаривал Георг свое сердце, как Эрнст-пастух свою собачку. Ведь я ничего этого не сделаю. Перестань, успокойся; хорошо, если уж ты непременно хочешь, я сейчас же сойду.
Там, где дорога выходила из виноградников на шоссе, стоял столб: до Гехста – два километра.
Хотя Генрих Кюблер все еще не годился для допроса, однако, после того как его перевязали и кое-как посадили, его можно было хоть опознать. Все свидетели, которых ради этого задержали, проходили мимо него и таращили глаза. Он, в свою очередь, тоже таращился на них, хотя не признал бы их, даже будучи в полном сознании: крестьянин Биндер, врач Левенштейн, лодочник, Щуренок, Грибок – все эти люди, которые при нормальном развитии событий никогда бы не встали на его жизненном пути.
Грибок лукаво сказал:
– Может, он, а может, и не он.
То же сказал и Щуренок, хотя отлично знал, что это не Георг. Но незаинтересованным свидетелям всегда жалко, если в событиях нет достаточного драматизма. Биндер заявил почти мрачно:
– Не он, только похож на него.
Показание Левенштейна оказалось решающим:
– У него же рука здоровая.
Действительно, рука – это была единственная часть тела, которая осталась у Кюблера неповрежденной.
Затем все свидетели, кроме Левенштейна, были отправлены за государственный счет туда, откуда их взяли. Грибок сошел тут же, после уксусного завода. Биндер, через затуманенный болью мир, поехал домой в Вайзенау, все на тот же клеенчатый диван, где ему с той же неизбежностью, что и перед отъездом, предстояло умереть. Щуренок и лодочник слезли у перевоза под Майнцем, где накануне состоялся обмен.
Вскоре после этого было отдано распоряжение отпустить Элли на свободу, оставив ее и ее квартиру под надзором. Может быть, настоящий Гейслер все-таки сделает попытку установить с ней связь. Кюблера, в том состоянии, в каком он сейчас находился, нельзя было отпустить.
В камере на Элли нашло оцепенение. Вечером, когда наконец можно было вытянуться на деревянных нарах, оцепенение прошло и она попыталась осознать то, что с ней случилось. Генрих, она знала это, – порядочный малый, сын почтенных родителей, он никогда ее не обманывал. Уж не натворил ли он чего-нибудь, вроде Георга? Верно, ему случалось ворчать насчет налогов и обедов из одного блюда, насчет всех этих «добровольных» сборов и поборов, но он ворчал ничуть не больше, чем ворчат и ругаются все. Может быть, он слушал у кого-нибудь запрещенную передачу из-за границы, может, взял у кого-нибудь почитать запрещенную книгу?… Только нет, Генрих не увлекался ни радио, ни книгами. Он всегда говорил, что человек должен быть особенно осторожен, когда он занимает какое-то положение в обществе, – он, конечно, намекал на меховую мастерскую отца, в которой и он имел долю.
Уйдя
Вопреки большинству людей, проводящих первую ночь в тюрьме, Элли заснула скоро. Она была измучена, как дитя, на долю которого выпало больше, чем оно в силах вынести. И на другой день ее сердце тоскливо сжалось, только когда она подумала об отце. Она еще никак не могла прийти в себя, все было слишком непонятно, она не то чего-то ждала, не то силилась вспомнить. Нет, она ничуть не боится; и ребенку у ее отца будет хорошо. В этих соображениях таилась – хотя и бессознательная – готовность к чему угодно. Когда ее, уже под вечер, вывели из камеры, она была полна той решимости и надежды, которая является, быть может, только скрытой безнадежностью.
Из прежних показаний ее отца, а теперь и хозяйки постепенно выяснились все обстоятельства дела. Приказ об ее освобождении был уже дан, так как на свободе она, в случае если бы беглец все же искал с ней встречи, окажется гораздо полезнее и, уж конечно, не станет покрывать человека, от которого рада отделаться, чтобы заменить его другим. Элли отвечала на все вопросы о своем прошлом, о знакомствах мужа скупо и нерешительно – не из осторожности, но такая она была от природы, к тому же об этой стороне их совместной жизни у нее сохранилось не бог весть сколько воспоминаний. Вначале у него бывали друзья, они все называли друг друга просто по имени. Скоро эти посещения, которые ее нисколько не интересовали, прекратились; Гейслер проводил вечера вне дома. На вопрос, где она познакомилась с Георгом, молодая женщина ответила:
– На улице.
А о Франце она даже не вспомнила.
Элли объявили, что она может идти домой, но в случае вторичного ареста она рискует никогда больше не увидеть ни своего ребенка, ни родителей, если она будет настолько глупа, что предпримет в отношении беглеца Гейслера какие-нибудь шаги без ведома полиции или не сообщит о том, что ей станет известно.
Элли слушала, полуоткрыв рот; она поднесла руки к ушам. Когда она вслед за этим очутилась на залитой солнцем улице, ей показалось, что она долгие годы не была здесь.
Хозяйка, фрау Мерклер, встретила ее молча. В комнате Элли царил невообразимый беспорядок. По полу были разбросаны мотки шерсти, детское платье, подушки, и тут еще этот крепкий аромат гвоздик, принесенных ей Генрихом! Они стояли совершенно свежие в стакане. Элли села на кровать. Вошла хозяйка. Раздраженно, без всякого предисловия, объявила она Элли, чтобы та первого ноября потрудилась освободить комнату. Элли ничего не ответила. Она только в упор посмотрела на эту женщину, которая была к ней всегда так добра. Впрочем, отказ хозяйки был плодом запугиваний и угроз, горьких самоугрызений, мучительных тревог за судьбу единственного сына, которого фрау Мерклер содержала, и, наконец, выработавшейся привычки лавировать.
Нерешительно стояла фрау Мерклер в комнате Элли, словно ожидая, что ей сами собой придут на ум нужные слова, успокаивающие и добрые, которые она скажет молодой женщине, всегда вызывавшей в ней симпатию, – однако и не слишком уж добрые, иначе они обяжут ее следовать заповедям добра.
– Милая фрау Элли, – сказала она наконец. – Уж вы не сердитесь на меня! Что поделаешь – такова жизнь. Кабы вы знали, каково у меня у самой на душе… – Элли и тут ничего не ответила. Раздался звонок. Обе женщины так перепугались, что бессмысленно уставились друг на друга. Обе они ожидали, что вот-вот раздадутся крики, шум, взломают дверь. Однако вместо этого вторично прозвенел звонок, жиденький и скромный. Фрау Мерклер взяла себя в руки и пошла отпирать. И сейчас же облегченно крикнула из передней: – Это ваш папаша, фрау Элли.