Седьмой крест
Шрифт:
– Моя куртка нашлась.
Не оборачиваясь, садовник сказал:
– Что же, значит, они его вот-вот поймают. Радуйся.
– Чему это? Невесть с кого, пропотевшая, изгаженная, задрызганная куртка!
– А ты погляди на нее хорошенько, может, вовсе и не твоя.
– Идет! – закричали мальчики, окружавшие Георга. В тихом воздухе уже было слышно пыхтение мотора. След от лодки, плывшей поперек реки, немного более светлый, чем остальная вода, тянулся за лодкой почти до самого берега. В лучах утреннего солнца вспыхивал то шарф на шее у лодочника, то птица на лету, то белая стена на берегу, то шпиль далекой колокольни между холмами, словно именно эти предметы заслуживали того, чтобы их запечатлеть в памяти глубоко и навеки. Они спустились по нескольким каменным ступенькам к причалу, но слишком рано, так как моторная лодка еще не подошла; они стояли у самой воды, и каждый
Мальчики притихли. Ведь там, где тишине дают расти, она проникает глубже, чем звуки труб и барабанов.
Георг видел часового возле пристани на том берегу. Всегда ли он там стоит? Не его ли он поджидает? Мальчуганы окружили Георга, увлекли вниз по ступеням, сгрудились вокруг, тесня к лодке. Но у Георга было только одно на уме – часовой.
Раздвиньтесь, мальчики! Пропустите меня, я прыгну за борт! Неплохой конец на случай, если дело сорвется. Он поднял глаза. Далеко позади он увидел Таунус, где раньше бывал частенько, был однажды и во время сбора яблок с кем-то – с кем же это? Ах да, с Францем! А ведь и сейчас должны быть яблоки. Да. Видишь, уж осень. Есть ли на свете что-нибудь прекраснее? И небо уже не туманное, а безоблачное, серо-голубое.
Вдруг мальчуганы прервали свою болтовню и принялись тоже глядеть туда, куда этот человек смотрел таким странным взглядом, но решительно ничего не увидели: может быть, птичка уже улетела. Жена лодочника начала собирать деньги за переезд. Вот и середину реки проехали. Часовой смотрел не отрываясь на приближающуюся лодку. Георг, не сводя глаз с часового, опустил руку в воду. Тогда и мальчики тоже опустили руки. Ах, все это наваждение! Но если они сейчас тебя схватят, водворят обратно и будут пытать, ты пожалеешь о том, что все можно было кончить так просто.
От сельскохозяйственного училища до Вестгофена автомобилем нет и пяти минут. Гельвиг, думая о Вестго-фене, представлял себе всякие ужасы. Но он увидел только чистенькие на вид бараки, большую, тщательно подметенную площадку, несколько платанов с обрубленными вершинами, тихое осеннее солнце.
– Вы Фриц Гельвиг? Хейль Гитлер! Ваша куртка нашлась. Вот она.
Гельвиг покосился на стол. Там лежала она, его куртка, коричневая, новенькая, вовсе не изгаженная и окровавленная, какой она представлялась его воображению. Только на краю одного из рукавов темнело какое-то пятно. Он вопросительно посмотрел на следователя. Тот, улыбаясь, кивнул ему. Гельвиг подошел к столу, пощупал рукав. Затем опустил руку.
– Ну, ведь это же ваша куртка. А?… Надевайте-ка, – сказал следователь, улыбаясь, видя, что Гельвиг все еще колеблется. – Ну, что же? – сказал он громче. – Или, может быть, это не она?
Гельвиг опустил глаза и еле слышно произнес:
– Нет.
– Нет? – переспросил Фишер. Гельвиг решительно покачал головой. Все были растеряны. – А ты хорошенько рассмотри ее, – сказал Фишер, – как же это не твоя куртка? Ты разве находишь какую-нибудь разницу?
Гельвиг, сначала опустив глаза и заикаясь, а затем все смелее и обстоятельнее, принялся объяснять, почему это вовсе не eго куртка: у его куртки была застежка «молния» на кармане, а у этой пуговица. А вот в этом месте у него была дырочка от карандаша, а здесь подкладка цела. Потом у этой одна вешалка с названием фирмы, а ему мать пришила две вешалки из материи под мышками – вешалки из тесьмы постоянно обрываются. Чем больше он говорил, тем больше припоминал различий, и чем тщательнее он их описывал, тем легче у него становилось на душе. В конце концов его грубо прервали и отослали прочь.
Когда он вернулся в школу, то заявил:
– И вовсе это не моя оказалась.
И все удивлялись и подшучивали над ним.
Тем временем Георг давно уже вылез из лодки и, окруженный своими мальчуганами, прошел мимо часового. Попрощавшись со всеми, он зашагал дальше по асфальтированному шоссе, которое ведет из Эльтвиля в Висбаден.
Оверкамп был в ярости, он свистел и шипел на все лады, пока у Фишера, сидевшего возле стола, не задрожали руки. Этот малый с восторгом схватил бы свою куртку, из-за пропажи которой так хныкал. Еще счастье, что честным оказался и не взял куртки. А раз куртка оказалась не той, которая была украдена, то и лицо, менявшее куртку, было не тем, кого они ищут. И врача Левенштейна, видимо, забрали зря. Даже если человек, которому он вчера наложил повязку, и был лицом, менявшим куртку.
Оверкамп свистел бы еще долгие часы, если бы не произошло что-то, отчего вдруг переполошился весь лагерь. Кто-то вбежал:
– Валлау ведут.
Позднее один из заключенных так описывал это утро: «Весть о том, что Валлау поймали, произвела на нас всех примерно такое же впечатление, как падение Барселоны, или въезд Франко в Мадрид, или вообще такое событие, когда кажется, что сила врага непоколебима. Побег семерых имел для остальных заключенных роковые последствия. Однако ни лишение пищи и одеял, ни усиленная работа, ни бесконечные допросы с побоями и угрозами – ничто не могло нас сломить, мы переносили все это спокойно, даже подчас с насмешкой, и это еще. сильнее бесило мучителей. Большинство из нас настолько живо ощущало этих беглецов как часть нас самих, что нам чудилось, будто это мы выслали их вперед на разведку. И хотя никто ничего не знал о плане побега, каждому казалось, что это он совершил что-то замечательное. Многим среди нас враг представлялся всемогущим. Даже очень сильный человек может иной раз сплоховать, ничего при этом в глазах людей не теряя, ведь и очень сильный – только человек, и его ошибки это лишь подтверждают. Но тот, кто объявляет себя всемогущим, ни разу не смеет ошибиться; или он действительно всемогущ, или просто ничто. И если удается нанести хотя бы небольшой урон всемогуществу врага – значит, все может удаться.
И вот это чувство сменилось испугом и даже отчаянием, когда беглецов стали приводить одного за другим, захватывая их сравнительно быстро – с такой легкостью, которая нам казалась просто издевательством. В первые двое суток мы все спрашивали себя: неужели поймают и Валлау? Мы его едва знали. Когда его привели в лагерь, он пробыл среди нас всего несколько часов, и его тут же увели на допрос. Два-три раза мы видели Валлау после допросов: он шел, слегка пошатываясь, прижав одну руку к животу, а другой незаметно делал нам знаки, словно желая сказать, что все это, дескать, ничего не значит и чтобы мы не падали духом. И вот теперь, когда и Валлау оказался опять в их руках и был возвращен в лагерь, некоторые из нас заплакали, как дети. Теперь и мы все погибли, думали мы. Теперь они и Валлау убьют, как всех поубивали. В первые же месяцы после прихода Гитлера к власти сотни наших руководителей были убиты во всех концах страны. Часть казнили открыто, часть замучили в лагерях. Целое поколение было истреблено. Вот о чем мы думали в то страшное утро, и впервые мы высказывали эти мысли вслух, впервые заговорили о том, что при таком поголовном истреблении и уничтожении у нас уже не будет смены. Самая чудовищная судьба, почти беспримерная в истории, но однажды уже постигшая наш народ, грозила стать нашей судьбой: ничья земля разделит два поколения, и через нее опыт прошлого уже не сможет перейти в будущее. Когда один сражается и падает, а другой подхватывает знамя и тоже сражается и падает, и знамя подхватывает третий и тоже падает, – это естественно, ибо ничто не дается без жертв. Ну, а если уже некому подхватить знамя? Просто потому, что уже никого не осталось, кто понимал бы его значение? Из земли вырывают все лучшее, что на ней произрастало, а детям внушают, что это плевелы. И все эти парни и девушки в городах и селах, пройдя через гитлерюгенд, трудовую повинность и армию, уподобятся детям из сказки, которых выкормили звери, а они потом растерзали собственную мать…»
III
В это утро Меттенгеймер с обычной пунктуальностью вышел на работу. Он твердо решил, что бы там ни случилось, думать только о работе. Ни вчерашний допрос, ни его дочь Элли, ни тень в шляпе, и сегодня следовавшая за ним по пятам, не должны хоть сколько-нибудь мешать ему заниматься его честным ремеслом. И под гнетом внезапной угрозы, когда он чувствовал, что за ним шпионят из всех углов и вот-вот оторвут от его обоев, это его ремесло предстало перед ним в каком-то новом, сияющем свете, оно было ниспослано ему в горестный мир тем существом, которое дарует человеку его профессию.
Поглощенный одним желанием – быть сегодня особенно точным после вчерашнего прогула, он в это утро ничего не успел ни прочесть, ни услышать, не заметил он и тех взглядов, которыми при его появлении обменялись штукатуры. Работа велась в молчании, и он прерывал его, только чтобы отдать какое-нибудь распоряжение, и все они сегодня помогали ему так усердно, как никогда, хотя он этого совершенно не замечал. Правда, в упрямом усердии старика люди усматривали отнюдь не следствие его возвышенных размышлений об их общем ремесле, а естественное выражение оскорбленного достоинства со стороны человека, чью семью постигло такое несчастье. Его помощник Шульц, который ему как раз подсоблял, вдруг заметил, покосившись на хмурое, сморщенное личико обойщика: