Сегодня и ежедневно. Недетские рассказы
Шрифт:
– Любил? Крепко?
– Совсем не любил, – сказал я.
– Жалко как мне тебя, и эту девушку жалко, всех так жалко, хоть помирай.
Он скрипнул зубами и лег на постель.
А я быстро стал собираться. Положил в мешок полотенце, рубаху, чашку, носки, булку, остатки вчерашней колбасы, ножик, галстук, сахар и карандаш. Подпершись локтем, Федька лежал на боку и смотрел на меня молча и сочувственно.
– Ну, а она? – сказал он.
– Кто? – сказал я.
– Сам знаешь.
Я промолчал.
– Тяжелый ты человек, – пробормотал Федька, уминая под себя подушку. – Потому что хромой.
Но я все-таки промолчал. Федька сел на кровать и стал причесывать прямые волосы толстой пятерней.
– Вот что, – сказал он неожиданно. – Я решил: я с тобой поеду. Нельзя тебя одного отпускать. Слышишь? Я еду с тобой!
Это он говорил совершенно серьезно, даю голову на отсечение.
– Не смеши народ, Федька, – сказал я.
Он погрозил мне кулаком и снова улегся на спину. Кровать прогибалась под ним, он покряхтывал, глядя в потолок, а я вышел на кухню, разделся до пояса, умылся холодной водой и потом долго стоял, не вытираясь, от этого было еще прохладней и благостней. Опьянение слабело во мне, выходило через поры освеженного тела, выдыхалось постепенно, и от этого на душе становилось все лучше и лучше.
Потом я прибрал на столе, вылил старку из Лининой рюмочки, подобрал с пола обрывки бумаги, взял мешок, надел, встряхнул, чтобы он улегся на спине посноровистей, и сказал:
– Пошли, Федька. Пора.
Он вскочил с кровати и тоже побежал к крану. Я оправил за ним кровать. Федька кончил мыться. Он сказал:
– Пошли.
Мы вышли в коридор. Я запер дверь комнаты и положил ключ в почтовый ящик.
Федька спросил:
– Это зачем?
Я сказал:
– Для ребят. Мало ли кто зайдет, Андрюшка или Санька Гинзбург, у меня так всю жизнь.
– А может, сдать в домоуправление?
– У них есть запасной. Да они и про этот прекрасно знают.
– Ну что ж…
– Да, – сказал я, – пора. Пошли, Федька.
Мы пошли со двора. Солнце уже не палило так нещадно, и идти по теневой стороне было приятно.
– Далеко нам? – спросил Федька.
– Пять минут ходу, – сказал я.
Мы уже подходили к углу, когда кто-то окликнул нас. Это был наш актер Зубкин. Маленький, надутый, с большим лягушачьим ртом, этот деятель давно действовал мне на нервы. Ставка на карьеру во что бы то ни стало при сером характере дарования, неукротимый подхалимаж и хамелеонская способность ежеминутно перестраиваться отталкивали меня от него. Он кричал на уборщиц и гнул спину перед первачами.
Зубкин шел за нами, через плечо у него была перекинута солдатская скатка – ярко-голубое детское одеяльце. В руках Зубкин держал большую хозяйственную сумку.
– Далеко собрались? – молодцевато спросил он.
– Недалеко, – сказал я.
– Он уходит в ополчение, – объяснил Федька. – Сегодня. Сейчас.
– А ты, значит, его провожаешь?
– Да.
– Ну что ж, – сказал Зубкин. – Все правильно. Ты, Королёв, ведь сам просился?
– Сам, – сказал я.
– Значит, исполнилась твоя мечта.
Можно было подумать, что он мне завидует, что у него была такая же мечта, но она не исполнилась.
Мы подходили к залу Чайковского. Там стояла длинная очередь стариков, детей и женщин. Они ждали открытия метро. С четырех часов метро открывалось как бомбоубежище. Зубкин замедлил шаг и пристроился к печальному этому хвосту.
– Ну, бывай, – сказал он браво. – Желаю успеха в борьбе с озверелым фашизмом.
Он протянул мне руку, я не взял ее. Зубкин покраснел. Мы пошли дальше.
– Подожди, – сказал Федька.
Я остановился. Федька вернулся к Зубкину. Он тронул рукой свои очки и, уставив толстый палец Зубкину в грудь, громко сказал:
– Зубкин! Ты сволочь!
Мы пошли дальше.
– Он тебя съест, – сказал я Федьке.
– Подавится, – ответил он. – Не мог я себе отказать в этом. Если бы я сдержался, я бы сам был сволочь.
– Не кипятись, – сказал я.
Мы пошли еще веселей, снова мимо нашего театра, я еще раз увидел, как смеется на афише Валя. Скоро мы пришли в большую школу-новостройку, стоявшую в маленьком, мохнатом от зелени дворе.
Народу здесь было видимо-невидимо, и особенно бросалось в глаза, что это в большинстве своем пожилой народ. Молодых было мало, очень мало, а вот морщинистых, толстых, седых было вполне достаточно. Все эти пожилые, толстые и седые люди были окружены женами и детьми. Во дворе стояла та особенная тишина, которая часто бывает в приемных больниц, когда человек знает, что ложиться на операцию нужно, это неизбежно, тут ничего не поделаешь, и все это на пользу, во имя здоровья и, может быть, самой жизни. А все-таки внутри у тебя сиротливо, и боязно тебе, и торжественно. Близкие люди смотрят на тебя с любовью и страхом, с надеждой. И ты сам ощущаешь, что ты уже не с ними, а там, за чертой, ты сел на пароход, плывущий в неведомые суровые края, низко и протяжно запел гудок, швартовы отданы, судно отваливает от дебаркадера, и на берегу осталась твоя прежняя милая жизнь с васильками и веснушками. По мере того как пароход выходит на середину реки, струна, связывающая тебя с берегом, натягивается все туже, становится все тоньше, и от этого больно, но ты знаешь, что струна эта не лопнет никогда, она только истончается от расстояния и времени, и пронзительней делается боль.
Я пошел в глубь двора, где стояли столики с цифрами и буквами, разыскал свою литеру, отметился и спросил у человека в железных очках, что мне делать дальше. Он сказал:
– Ступай, Королёв, за дом. Там котелки выдают, получи себе. Ты теперь под моим началом будешь, я твой командир. Бурин Семён Семёнович. Жди во дворе команды.
И он улыбнулся мне, но тут же насупился. Видно, считал, что командиру не к лицу улыбаться.
Я пошел за Федькой, потом мы вместе пошли за котелком, и Федька ни с того ни с сего взял котелок и себе. Он был угрюмый и все время поправлял очки. Мы стояли во дворе и ни о чем уже больше не говорили, а я все думал, что во дворе много, очень много женщин, и как же это Валя сидит сейчас дома, или репетирует, или слушает интимные песенки, когда я стою тут в сапогах, у меня уже натерты ноги, и котелок в руке, и скоро-скоро поезд грянет, и прости-прощай, прощевай пока… Мне было непонятно ее отсутствие, но я не ругался, не клял, просто я совершенно ничего не мог понять.