Сексус
Шрифт:
Однажды, просто чтоб ему досадить, я точно так и поступил: подошел к Гомпалу, обнял его и поцеловал в лоб. Кронский оторопело смотрел на нас. Все знали, что у Гомпала сифилис.
И еще, разумеется, был и сам доктор Онирифик, присутствие которого ощущалось скорее как духа дома, чем человеческого существа. Что происходит в его рабочем помещении на втором этаже? Никто не мог уверенно ответить на этот вопрос. Кронский в своей витиеватой, мелодраматической манере рисовал нам яркие, впечатляющие образы совращений, абортов, кровавых картинок-головоломок, разобраться в которых может только какой-нибудь изверг. В тех редких случаях, когда мы сталкивались, доктор Онирифик производил на меня впечатление мягкого, доброжелательного человека, несколько поверхностно знающего музыку, но глубоко ею интересующегося. Лишь однажды мне удалось увидеть, как в течение нескольких минут выдержка едва не изменила ему. Я читал книгу Хилари Беллока 44 о многовековых гонениях на евреев. Даже упоминание об этой книжке
44
Беллок, Хилари (1870 – 1953) – английский писатель, к сожалению, почти не переводившийся на русский язык. Он был романистом, эссеистом, поэтом, сатириком, мыслителем-утопистом и острым публицистом. Ниже упоминается одна из самых значительных работ Х. Беллока «Дорога к Риму» (1902).
– Сегодня вечером у него были неприятности, – сунулся сразу же мне на помощь Кронский. – Жена рассвирепела из-за его двенадцатилетней племянницы. Грозит подать жалобу окружному прокурору, если он не перестанет бегать за девчонкой. Жена у него ревнива как черт, и я ее ничуть не осуждаю. Кроме того, ей противны ежедневные аборты прямо у нее под носом, оскверняющие, так сказать, ее дом. Она клянется, что с ним что-то неладно. Но и с ней не все в порядке, если ты приглядишься. Хочешь знать, чего она боится? Что он просто прирежет ее как-нибудь ночью. Она всегда смотрит на его руки с ужасом, точно он не отмыл их еще после очередного убийства. – Он остановился, словно давая этим сообщениям утрястись в моем сознании. – Но и не только это ее мучает, – продолжал он. – Подрастает дочь… Скоро она превратится в женщину… Ты можешь представить, что ее пугает с таким муженьком… Нет, не возможность инцеста – достаточно страшная, впрочем, ее пугает мысль, что… Что он придет к ней однажды ночью… И на руках у него будет кровь их истерзанной дочери. Чересчур сложно, да? Но возможно вполне. Не с этим парнем? Такой славный малый! Мягкий, деликатный, ей-богу! Но она права. А хуже всего то, что с виду он – сущий Христос. Ты не сможешь рассказать ему о сексуальных маниях, он перестанет тебя слушать после первых же слов. Еще бы, он ведь у нас такой целомудренный! Но он почти попался. В один прекрасный день за ним явится полиция, уведет его, а здесь откроется клоака смердящая – попомни мои слова.
Я знал, что доктор Онирифик дал Кронскому возможность продолжать занятия медициной. И я видел, что Кронский отыскал весьма своеобразный способ отблагодарить его: самый подходящий для Кронского способ – разрушить, полностью разложить своего друга на составные части. И когда это произойдет, тут-то на помощь явится великолепный Кронский! Он сотворит что-то совершенно непредвиденное, такое, чего ни один человек для другого не сотворял. Вот как работала его мысль. А пока, распространяя слухи, клевеща и злословя насчет своего друга, роя под ним яму, он приближал неизбежное крушение. У него просто чесались руки поработать над своим другом, а потом реабилитировать его, вознаградить сверхщедро за те услуги, которые тот оказывал ему, протаскивая сквозь университетские аудитории. Он хотел развалить дом, чтобы потом оказывать помощь среди руин. Любопытное положение. Этакий сэр Галахед 45 шиворот-навыворот. Доброхот-спасатель. Супердоброхот. Обязанный подталкивать дело от плохого к худшему, чтобы на последнем рубеже явиться в сияющих одеждах и волшебным образом переменить ситуацию. Именно так – он желал не признательности, а признания, признания могущества, признания его исключительности.
45
Один из рыцарей легендарного короля Артура, всегда приходивший на выручку в решающие минуты
Пока он служил в больнице, я заглядывал туда в часы его дежурств, поигрывал с другими ординаторами на бильярде. Но заходил я к ним только в безвыходных ситуациях, когда нечего было есть или требовалось перехватить несколько долларов. Мне невыносима была тамошняя атмосфера. Отвратительны его коллеги, их манеры, их разговоры, даже их стремления. Великое искусство врачевания ничего не значило для них: они ожидали теплого местечка, вот и все. Большинство из них обладали столь же малыми способностями к медицине, как политикан к искусному управлению государством. У них даже не было необходимейшего качества целителя – любви к человеку. Они были грубы, бессердечны, абсолютно эгоцентричны, равнодушны ко всему, кроме собственной карьеры. И они были куда неотесаннее мясников со скотобойни.
В этом окружении Кронский чувствовал себя как дома. Он был образованнее других, мог перехитрить, переспорить, перекричать любого. Он был лучшим в бильярде, в картах, в шахматах, лучшим во всем. Он знал это и любил изрыгать свое превосходство, хвастаясь налево и направо собственной блевотиной.
Разумеется, его не любили. Однако, несмотря на все свои неприглядные черты,
46
самолюбием (фр.).
Время от времени на него накатывала хандра. Жалкий вид являл он тогда – ничего от человеческого существа, ничего даже от мира животных, это был представитель царства растительного. Он плюхался где-нибудь и безропотно отдавался гниению. В эти часы в нем вспухали какие-то новообразования, словно глазки на огромной картофелине, оставленной умирать в заплесневелом мраке. Никто не мог вывести его из этой летаргии. Он оставался там, где залег, недвижимый, бездейственный, вяло размышляющий о близком конце света.
Насколько можно было судить, личных проблем у него не было. Он был чудищем, пришедшим из растительного царства, миновав стадию животного. В его почти неодушевленную плоть вложили мозг, принявшийся управлять им абсолютно деспотически. Эмоциональная жизнь его состояла из сентиментальной кашицы, и он расплескивал ее подобно пьяному казаку. В его нежности было что-то от людоеда: ему требовались не трепет и волнение сердца, а само сердце, и вместе с ним, если б было можно, он сожрал бы и желудок, и поджелудочную, и печень – все съедобные части человеческого организма. На вершине экзальтации он, казалось, был готов не только растерзать предмет своей нежности, но и самого себя отдать на съедение. Рот у него перекашивало, челюсть отваливалась в приступе подлинно антропофагского вожделения. Он распалял себя, пока все его существо не испарялось, превращаясь в губчатую эктоплазменную субстанцию. Это было жуткое состояние, вселяющее ужас своей неуправляемостью. Это были лишенное индивидуальности обжорство, захлеб, похмельная отрыжка допотопного восторга – латентная память крабов и змей об их нескончаемых соитиях в протоплазменной слизи давно забытых эпох.
И вот теперь здесь, в Тараканьем Зале, как мы окрестили это место, приготовлялся тонкий сексуальный омлет, который мы все смаковали, каждый по-своему. Это была, так сказать, клиника любви, где семена любви прорастали как сорная трава и подобно сорной траве выпалывались с корнем или срезались косой.
Каким образом заведующий отделом Большой Космодемонической Телеграфной Компании допустил, чтобы его заманили в это кровью сочащееся секс-логово, было выше моего понимания. Как только я сошел с поезда надземки и спустился по ступенькам в сердце Бронкса, я стал другой личностью. Нескольких кварталов пути до дома доктора Онирифика оказалось достаточно, чтобы сбить меня с толку и дать время войти в роль всепроникающего гения, романтического поэта, приобщенного к тайне счастливца, обретшего наконец-то любовь и готового положить за нее жизнь.
Но как страшно не соответствовала моему новому внутреннему настрою физическая атмосфера окрестных кварталов, куда я погружался каждый вечер. Унылые, однообразные стены подступали ко мне из тумана; за ними жили семьи, вся жизнь которых умещалась в работу. Прилежные, многотерпеливые, неугомонные рабы, озабоченные только одним – возможным освобождением. А пока они смирялись со всем, забыв о неудобствах, безразличные к мерзостям. Героические душонки, одержимые мечтой избавиться от каторжного труда, лишь увеличивающего убожество и нищету их жизни.
Но чем докажу я, что у бедности бывает и другое лицо? Только смутными, еле различимыми воспоминаниями о детстве в Четырнадцатом округе Бруклина. Воспоминанием о ребенке, которого защищали, которому ни в чем не препятствовали, который не знал ничего, кроме веселой свободы, пока ему не исполнилось десять лет.
Почему я допустил промах в разговоре с доктором Онирификом? Я вовсе не собирался в тот вечер говорить о евреях – я собирался поговорить о «Дороге к Риму». Я буквально загорелся этой книгой Хилари Беллока. Впечатлительный, тонкий человек, ученый, для которого вся европейская история была живой картиной памяти, он решил отправиться пешком из Парижа в Рим, взяв с собой только заплечный мешок и палку. Как решил, так и сделал. По дороге с ним происходило все, что должно происходить по дороге. Для меня в этой книге впервые открылось различие между процессом и целью, я впервые осознал, что целью жизни является сама жизнь. Как я завидовал Хилари Беллоку и его приключениям! И по сегодняшний день на уголках страниц его книги я вижу беглые карандашные наброски стен и шпилей, башенок и бастионов. Стоит произнести название книги, и я снова сижу среди этих полей, стою на причудливом средневековом мостике или дремлю на берегу тихого канала в сердце Франции. Я никогда и не мечтал, что смогу воочию увидеть эту страну, пройти по ее полям, постоять на том же мосту, проплыть по тем же самым каналам. Со мной такого случиться не может. Я был обречен!