Семь фантастических историй
Шрифт:
Если ты всю свою жизнь шел против ветра и бури и вдруг попал на борт судна, вот как мы нынче с тобою, которое плывет по течению, с попутным ветром, тебя поразит сила судна. При этом ты ошибешься, но отчасти окажешься прав, ибо сила воды и ветра с судном заодно, раз именно оно, а не другое умело их себе поставить на службу. Так я всю мою жизнь под эгидой отца был приучен бороться с ветрами и бурями жизни. А в объятьях той женщины я чувствовал себя с ними в согласии, меня словно подхватила и несла сама жизнь. Мне казалось, что это происходило из-за великой силы той женщины, и это было верно. Я не знал еще тогда, насколько она заодно со всеми ветрами и бурями жизни.
Сразу, с первой ночи, мы сделались неразлучны. Меня всегда приводили в недоумение принятые у меня на родине любовные истории, которые начинаются в
Та моя любовь в Риме, начавшаяся в постели под влиянием винных паров, под грохот музыки, переросшая в такую преданность, нежность и окрыленную дружбу, о каких я и не помышлял, — была моя единственная истинная любовь. Скоро я стал то и дело брать ее с собою на целый день, иногда на сутки. Я купил лошадь и легкий экипаж, в котором мы разъезжали по Риму и по Кампанье до Фраскати и Неми. Мы ужинали в маленьких гостиницах и часто рано поутру останавливались на дороге, пускали лошадь пастись, а сами сидели на траве, пили кислое молодое красное вино, ели виноград и миндаль и глядели на птиц, тени которых кружили над великой равниной, а потом пробежали нашу карету. Как-то раз в одной деревне был праздник, был ясный вечер, вокруг фонтана висели китайские фонарики. Много раз добирались мы до морского берега. Был сентябрь, дивный месяц в Риме. Все вокруг начинает темнеть, но воздух ясен, как родниковая вода, и странно, что так много жаворонков и они поют в такое время года.
Олалла наслаждалась. Она всей душой любила Италию и знала толк в винах и еде. Иногда она вдруг наряжалась в кашемировые шали, шляпы со страусовыми перьями всех цветов радуги, и ни одна дама в Англии не могла бы тогда ее затмить элегантностью. А то ходила в холщовом балахоне, какие носят простые итальянки, и танцевала старинные танцы — и никто не мог с нею соперничать в грации и выдержке. Но обычно она предпочитала сидеть со мной рядом и глядеть на танцующих. Она жадно заглатывала впечатления. Куда вы мы ни пошли, она всегда оказывалась навлюдательнее меня и примечала многое, чего я не видел, хоть я был рыбак и охотник. И в то же время она словно не очень различала между несчастьем и счастьем, между вещами веселыми и печальными. Все с готовностью принимала она, будто знала в сердце своем, что страданье и радость — одно.
Как-то вечером, на закате, мы возвращались в Рим. Олалла, простоволосая, правила и, остегнув лошадь кнутом, пустила в галоп. Ветер сдувал с лица Олаллы длинные черные кудри, и снова я увидел длинный шрам от ожога, змейкой свегавший от левой мочки к ключице. Я спросил, как уж и прежде спрашивал, как угораздило ее так обжечься. Не желая отвечать, она вместо этого стала рассказывать о великих прелатах и купцах города Рима, влюбленных в нее, на что я в конце концов заметил, что у нее нет сердца. Она сидела молча, и по-прежнему мы мчались во весь опор навстречу кипенью заката.
О нет, — сказала она наконец. — Сердце у меня есть, но оно похоронено в саду белой маленькой виллы подле Милана.
Навеки? — спросил я.
Да, навеки, — сказала она. — Ведь место там восхитительное.
И чем же так взяла эта белая вилла подле Милана, чем она навеки удерживает твое сердце?
Не знаю, — сказала она. — Едва ли от нее много чего осталось, ведь никто не пропалывает дорожек в саду, никто не настраивает фортепьяно. Верно, там живут чужие. Но остался лунный свет, когда светит луна, и остались души умерших.
Она часто говорила странными загадками, но с нежностью и даже смирением, которые я в ней без памяти мювил. Она хотела нравиться и очень о том старалась, но не так, как слуга, замирающий от страха, что не угодил, но как богач, осыпающий вас благодеяниями из рога изовилия. Как ластящаяся к вам могучая львица. Иногда она мне виделась девочкой, а иногда казалась древней, как те тысячелетние акведуки, что стоят в Кампанье, кидая на землю долгие тени и сияя в лучах заката величавыми, потрескавшимися стенами. И я себя чувствовал с нею рядом ничтожным, глупым мальчишкой. И всегда мне казалось, что она гораздо сильнее меня. Если вы я вдpyr узнал, что она умеет летать, может воспарить над землей, вознестись высоко над моей головою, я бы, верно, ничуть не удивился.
Лишь к концу сентября начал я задумываться о будущем. Я понял, что жить не могу без Опаллы. Если вы я попытался с нею расстаться, сердце мое само устремилось бы к ней, как свегает с горы вода. И я понял, что должен жениться на ней и увезти ее с собой в Англию.
Если бы она отвечала мне хотя вы с легкой запинкой, я бы не был так потрясен дальнейшим ее победением. Но она тотчас и с готовностью сказала мне, что согласна. С тех пор она стала еще нежней и внимательней ко мне, и мы часто думали о предстоящей нам жизни в Англии, и нас тешили эти мысли. Я рассказывал ей об отце, о том, какой он любитель итальянской оперы — лучшая в нем черта, единственная, какой мог я похвастаться, и, говоря обо всем этом с нею, я знал, что больше уж я в Англии не буду скучать.
Тогда-то впервые заметил я, что, когда вы ни встречал я Олаллу, я встречал и человека, которого прежде не видел. Первые несколько раз я не придавал этому значения, но после шести или семи встреч он стал занимать мои мысли и странно тревожить меня. То был еврей лет пятидесяти или шестидесяти, поджарый, изящно одетый, с бриллиантами на всех пальцах и с манерами благородного светского господина. На бледном, как восковом, лице ярко темнели глаза. Я никогда не видел его вместе с Олаллой, не видел его у ней в доме, но, выходя и входя, вечно на него натыкался, будто он кружил вокруг нее, как Луна вокруг Земли. Верно, я сразу увидел в нем нечто необычайное, иначе меня вы не посетила мысль, вскоре сделавшаяся не-отвязной, что он имеет власть над Олаллой и что он ее злой демон. Наконец эта мысль так стала меня томить, что через слугу-итальянца я навел справки в гостинице, где он остановился, и узнал, что это сказочно богатый голландский еврей по имени Марк Кокоза.
Я не понимал, что может делать такой человек на улочке, где было заведение Олаллы, в любое время дня и ночи, и, наконец, почти против воли — ибо я боялся ее ответа — спросил у нее, знает ли она, кто он такой. Она взяла меня двумя пальцами за подбородок и приподняла мне лицо.
— Разве ты не замечал, carissimo, [111] — спросила она, — что у меня нет тени? Когда-то я продала свою тень дьяволу за сущую везделицу — за душевный покой. В человеке, которого ты видел на улице, ты, с обычной своей проницательностью, без труда угадаешь не что иное, как мою тень, с которой у меня уже нет ничего общего. Иной раз дьявол отпускает ее погулять. И тогда она пытается, понимаешь ли, улечься у моих ног, как бывало. Но я ни за что этого не допущу. Не то дьявол опротестует нашу сделку. Успокойся же на его счет, солнышко мое.
111
Возлюбленный (итал.).
А ведь она, подумал я тогда, на сей раз сказала истинную правду. Вдруг меня поразило, что ведь у нее нет тени. Ничего черного, грустного не было с нею рядом, и сожаление, заботу, тщеславие, страх, неотторжимо оттеняющие чувства всех людей — не исключая и меня, в те поры беспечнейшего мальчишки, — она прогнала от себя прочь. И я только поцеловал ее, сказал, что тень ее пусть остается на улице, и опустил жалюзи.
Тогда же приблизительно впервые посетило меня странное чувство, которое я распознал позже, а в то время в душевной простоте принимал за счастье. Куда бы я ни пошел, мир, теряя вес, медленно воспарял вокруг меня. То был мир воздушнейшей легкости. В нем ничего не оставалось тяжелого. Замок Сан-Анжело сделался воздушным замком, и я чувствовал, что могу одной рукой поднять базилику Святого Петра. И я ничуть не воялся попасть под экипаж. Хоть кучера в Риме гонят лошадей как безумные, и кучера, и лошади, и кареты в моем сознании были легки, словно вырезанные из картона. У меня голова шла кругом, я слегка помешался, я считал свое состояние предвестием пне большего, небывалого счастья. Весь мир и я вместе с ним окрыленно устремлялся к седьмому небу. Теперь-то я знаю, что это значит: это начало невозвратной разлуки, это крик петуха. Теперь, поплутав по свету, я знаю, что, когда страны и люди начинают вот эдак казаться невесомыми, — это к разлуке. Но, может быть, я тогда и не совсем ошибался. Мир вокруг и впрямь окрыленно взмывал ввысь. Только сам я, слишком для полета тяжелый, оставался внизу, сирый, покинутый.