Семь фантастических историй
Шрифт:
И все устремляются в лес, в лес! Насладиться небывалым счастьем, оно ведь скоротечно. Скоро снова пожелтеют листы, повиснет тьма. Кто пеший, кто в карете, горожане устремляются в лес, играть и петь среди стволов, пить кофий с булочками на мураве.
Советник тоже гулял по лесу и думал: «Nоn sum dignus». [127] Юный Андерс складывал то, что надлежало вычитать в протоколах управы, и оставлял до утра несмятую постель, и Франсина вышла погулять из своей «Свободы» в новенькой соломенной шляпке.
127
Я не достоин, Господи (лат.).
В самую пору весеннего расцвета к советнику нежданно-негаданно нагрянул его друг, граф Август фон Шиммельман. Несмотря на пятнадцать лет разницы в возрасте, они были друзья истинные, связанные искренней привязанностью и сходством вкусов и суждений. Когда графу было шестнадцать лет, советник
128
Образ жизни (лат.)
Граф Август от природы был склонен к меланхолии. Он бы с радостью сделался весконечно счастлив, но не имел к этому таланта. В юности он очень мучился. Где-то, где-то, он знал, было великое, дивное счастье, ключ, из которого верет начало все — музыка, цветы, радости дружбы. Он собирал гербарий, изучал музыку, заводил друзей. Он старался наслаждаться и бывал осчастливлен много раз. Но пути, который от всего этого ведет к сути вещей, он так и не обрел. Шли годы, и с ним приключилась беда: все ему сделалось равно безразлично. В последнее же время он научился руководиться новым правилом: находить счастье жизни не в том, в чем сам он его видел, но отраженно, в том, в чем видели его другие.
Перемена эта совершилась в нем тогда, когда вдруг он наследовал огромное состояние. Будь он предоставлен сам себе, он не придал вы этому значения, ибо не знал, что делать с деньгами. Но он не мог не замечать отношения своих знакомых; событие чрезвычайно их взбудоражило; свет решил, что ему выпала неслыханная, блистательная удача. Граф Август от природы был на редкость завистлив. Немало настрадавшись от этого порока, он в состоянии был оценить власть его над сердцами. После той радости, какую испытывает художник, написав картину, которая самому ему нравится, нет, верно, для него большей радости, как написать картину, которая нравится всем. Вот так же и счастье графа Августа. Постепенно он приноровился жить, так сказать, завистью других и оценивать по принятому курсу собственное счастье. Он не опускался до того, чтобы верить правоте света; в своей душевной жизни вел он, так сказать, двойную бухгалтерию. На сторонний взгляд, на счету его были одни прибытки. Он носил древнее имя, у него было одно из крупнейших в Дании имений, один из удивительнейших замков, красавица жена, четверо прелестных, прилежных сыновей, старший уже подросток, громадное состояние и высокое положение в свете. Был он необычайно хорош собой, и возраст не портил его, напротив, с годами внешность его только выигрывала. Его называли северным Алкивиадом. [129] Он выглядел здоровее, чем был. Казалось, он из тех, кто умеет получать удовольствие от доброго вина и стараний своего повара и спит по ночам, как младенец. Он же был равнодушен к еде и питью и считал, что страдает бессонницей. Но зависть заблуждавшихся ближних вполне возмещала ему отсутствие этих подлинных благ.
129
Алкивиад (451 до н. э. — 404 до н. э.) — афинский государственный деятель, отличавшийся редкой красотой.
Даже ревность жены — и та благодаря новым его воззрениям теперь шла ему впрок. Граф не подавал ей для ревности решительно никакого повода, и даже очень возможно, что из всех женщин, которых он встречал, она больше всех ему нравилась. Но пятнадцать лет супружества и четверо сыновей не излечили ее от недоверия, подозрительности, от слез и долгих сцен, которые нередко завершались обмороком и ужасно как тяготили в молодости графа Августа. Теперь же и ревность ее заняла свое место в системе. Она намекала, указывала, нет, не на то, что дамы из соседних имений и при дворе могут в него влюбиться — ибо они в него влюблялись со всей очевидностью, — но что и сам он способен влюбиться в них — или в одну из них. Он стал зависеть от жениной ревности, и, если вдруг бы она сумела себя одолеть, он это вы ощутил как потерю. Как голый король в Андерсеновой сказке, он торжественно шел по жизни, будто во главе весконечной процессии, имея успех у всех, кроме разве себя самого. Он не питал особенных иллюзий относительно своей системы, но действовала она безотказно, и последние пять лет он был счастливее, чем когда-нибудь.
Юстиции советник ничем не мог ему помочь, покуда он сооружал свой нравственный мир, как коралловый полип образует мощные известковые отложения. ибо юстиции советник, никому в своей жизни не завидовавший, того гляди, и порушил бы всю постройку. Но теперь, когда она была прочно возведена, а граф Август чувствовал себя надежно укрытым и даже мог себе позволить взглянуть на все это с усмешкой, он захотел повидать старого друга. Советник со своей стороны был всегда ему рад, как, верно, Диоген всегда был бы рад Александру. Александр был доволен, объявив, что, не будь он Александром, он ы стал Диогеном. Но едва ли великий завоеватель, не вполне еще тогда свободный от мнения света, очень бы обрадовался, ответь ему философ из бочки, что, не будь он Диогеном, он бы согласился стать Александром. Потом уже, окончательно укрепившись, он бы, верно, и мог позволить себе роскошь снова свидеться с мудрецом и потолковать с ним о смысле жизни подробнее. Вот так же и граф Август.
Два друга были ну в точности Диоген и Александр 1836 года, когда бродили по тропкам, по шелковой ссыпанной с лопнувших почек чешуе. В темных своих одеждах они выступали как две степенные птицы — галки, вороны, которых прелесть майского вечера выманила снизойти до легкомысленной и крикливой компании прочих пернатых.
— С годами нам открывается, — говорил граф Август, — тот унизительный факт, что как в жизни физической мы зависим от тех, кто нас ниже, — а без моего врадобрея я за неделю превращусь в совершенное ничто, — так и в мире духовном мы зависим от тех, кто нас глупей. Как вы, может быть, знаете, я давно, отчаявшись в своем таланте, забросил живопись и в области искусства выступаю теперь как собиратель и критик. (И правда, он был тонкий ценитель всякого рода предметов искусства.) И долгие мои занятия научили меня, что нельзя изобразить какой-нибудь определенный предмет — скажем, розу — так, чтобы я или другой знаток тотчас не заключил вы с известной степенью приближения, в какой период писана роза и в каком месте Европы или Азии. Художник либо хотел дать нам общую, отвлеченную идею розы, либо изобразить именно ту розу, которую он видел, у него и в мыслях не было изображать розу в китайском, персидском, французском духе, в стиле чистого ампира или рококо. Объясни я ему, что он создал нечто подобное, и ведь он не поверит. Он вскинется: «Я нарисовал розу». Но он тут ничего не может поделать. Я, таким образом, настолько выше художника, что могу его мерять меркой, о которой он и понятия не имеет. Но сам я розу написать не умею. Едва ли даже умею я по-настоящему увидеть ее и понять. Разве могу сопоставить розы, писанные в разной манере. Могу сказать: «Дай-ка я нарисую китайскую, голландскую розу, розу в стиле рококо». И никогда не отважусь я написать розу так, как она выглядит. Ведь как выглядит роза?
Он помолчал, глубоко задумавшись, забыв на коленях трость с серебряным навалдашником.
— Так же точно, — продолжал он наконец, — и с общим понятием о добродетели, справедливости и — если угодно — о Боге. Спроси меня кто-нибудь, что же эти понятия значат в действительности, и я отвечу: «Друг мой, вопрос ваш лишен смысла. Евреи представляют себе бога так-то, американские ацтеки, — кстати же, я недавно прочел о них книжку, — так-то, а янсениты иначе. Если вы желаете узнать поподробней о различии этих воззрений, я вам тотчас их сообщу, благо убил на их изучение немалое время. Но позвольте, я вам дам совет — не повторяйте вопроса своего в образованном обществе». И в то же время этими моими высшими понятиями я овязан темным, простодушным людям, которые верили в возможность абсолютного познания Бога вообще и притом обманулись. Ведь поставь они себе целью создать свое особенное еврейское, ацтекское, христианское понятие о Боге, от чего вы тогда и отталкивался навлюдатель? Он оказался вы в положении израильтян, которым пришлось делать кирпич из соломы. [130] В самом деле, мой друг, простаки дивно проживут и без нас, а вот нам без них не додуматься до наших высоких понятий.
130
Исход, 5, 7: «…не давайте впредь народу соломы для делания кирпича…»
Он помолчал немного и продолжал:
— Если мы с вами, гуляя поутру, увидим в витрине старьевщика вывеску «Здесь катают белье», и вы, указывая мне на нее, скажете: «Принесу-ка я сюда мое белье», я улыбнусь и отвечу, что вовсе тут белья не катают, а вывеска в витрине выставлена на продажу. Общие воззрения наши в большинстве своем подобны той вывеске и достойны улыбки. Но я не мог вы ни улыбаться, ни чувствовать и выказывать мое превосходство, — да и вывески никакой бы не было, — если вы кто-то когда-то твердо не поверил, что белье можно и нужно катать, и, далее, кто-то не был бы увежден, что у него есть такой каток, на котором катают белье.
Советник внимательно слушал. Теперь, когда они с графом гуляли по зеленому лесу, ему вдруг захотелось поделиться с ним своими матримониальными планами, в которые он покуда не посвящал никого, включая Франсину.
— Друг мой, — сказал он. — Позвольте вам заметить, что сам я — блистательный образчик той глупости, о которой вы толкуете. Alter schutzt vor Torheit nicht. [131] Подэтой касторовой шляпой все время, покуда я слушал умнейшие рассуждения ваши, вилась и трепетала мыслишка, резвая, как вот эти две бабочки, — он указал на них тростью. — Нечто вроде веры, знаете ли, в совершенную добродетель, красоту, даже, если угодно, в вога. Я не шутя подумываю, не надеть ли мне на себя вериги Гименея, и, явись вы в Хиршхольм на три месяца позже, быть может, новоиспеченная фру Матисен принимала вы вас в моем доме.
131
Старость не защищает от глупости (нем.).