Семь писем о лете
Шрифт:
1
Прабабушкин дневник
В мае травой прорастает будущее и проливается дождями прошлое, размывая границу времен.
И неодолимы силы притяженья…
Прабабушкина балеринка бисквитного фарфора, хрупкая и тонкорукая, купленная до войны еще в магазине на Большом проспекте, чудом уцелела. Семейное предание гласило, что она, обернутая вязаной шапкой, во время войны обитала в чемоданчике прабабушки Насти. С чемоданчиком прабабушка Настя
Грузовик дребезжал и трясся и назывался «Чертов бубен» и развалился в конце концов. Автобус же за свою диссонансную и патетическую музыкальность прозван был Ленинградской симфонией, но никаких политических выводов из этого не последовало – автобус возил ленинградский детский танцевальный ансамбль. Дюжину чрезвычайно большеглазых по причине худобы подростков – вот фотография в старом самодельном плексигласовом ободе, рядом с балеринкой. Настя во втором ряду в середине. На стриженой голове – безобразный венок из бутафорских цветов. И никакой улыбки. Взгляд взрослый и усталый. Насте – шестнадцать.
Асе – шестнадцать.
Асе шестнадцать. И, хотя понимаю, что современные девушки выглядят по-другому, тем не менее, вот она, Ася, – худенькая и большеглазая. Густые короткие волосы в вечном беспорядке, всегда торчком. Если спрошу отчего, мне, боюсь, скажут: модно. А такого ответа я не люблю: в устах Аси это не ответ, это она вас на место ставит. А вот что люблю в Асе, так это майские веснушки на носу, майское небо в глазах. Что небо, что глаза меняют цвет по настроению – от бледноватой безоблачной молодой лазури до пасмурной и неопределенной повседневности. А то вдруг засветятся нежной зеленью свежей надежды.
Засветятся надеждой и предчувствием любви, как ни банально это звучит.
Ася моя сидит за дедовым старым, но удобным толстоногим письменным столом, перед нею настольная лампа под широким колпаком, фарфоровая балеринка – потемневшая и в трещинках, фотография в плексигласе и тетрадь, исписанная где чернилами, где карандашом. В тетради – любовь и разлука. В тетради – письма, которые никогда не прочтет адресат, потому что нет его на свете.
«Мишка, Мишка…»
Асе уже давно нравится это имя.
«Мишка, Мишка. Может быть, ты никогда не прочтешь того, что я сейчас пишу. И других моих записей тоже. Но я все равно буду писать – для тебя. Мы встретимся, когда война кончится, и я, если ты еще не отвыкнешь жить без меня, если не разлюбишь, отдам тебе эту тетрадь, посвященную тебе. Я люблю тебя больше всего на свете. Ты мое дыхание и сердцебиение. Я живу ради встречи с тобой. Я думаю почти только о тебе одном, и иногда мне бывает стыдно, что только о тебе, ведь и мама осталась в Ленинграде, а я о ней забываю. Как-то вы там.
Мишка! Ты мне пишешь, как обещал? В мыслях я сочиняю твои письма ко мне. Там о любви и еще о многом. Помнишь, как мы ели мороженое – колесики в вафлях с именами, как бродили с тобой по улицам и по Фонтанке? И ты фотографировал меня на фоне решетки набережной и в скверике у цирка? А потом у Дворца пионеров? А потом – отдельно каждую – группы Клодта на Аничковом мосту, потому что, ты сказал, повезло: каждая освещена по-своему, из-за особенных рваных облаков, а характер в искусстве – это не только пластика, но и освещение. И потом шли мы, я – на хореографию, как всегда с опозданием, а ты – на фотодело.
А на хореографии Георгий Иосифович (ты помнишь? – Эдемский) каждый раз говорил: о, чудное мгновенье! Глазам не верю! Передо мной явились вы, Анастасия Афанасьева! Уж и не чаял! Переодевайтесь, примадонна вы моя, и работать, к станочку прошу!
Я быстро-быстро переодевалась и бегом – вторая позиция, плие, батман, полупальцы, шейку тянем, плечи опустить, руками дотянуться до неба…
До неба – это было смешно. До неба в лепнине и тонких трещинках.
Георгий Иосифович сейчас стал немножко другой, лысоватый, но все шутит. Говорит: я теперь не Эдемский, а Неедемский, а еще лучше – Неедемский-Кочевников! Это потому что мы кочуем, выступаем то здесь, то там, едим чаще всего сухой паек, а у Григория Иосифовича – желудок, ему нельзя сухомяткой, вот и не ест до горячего. Но оттого что не ест, ему еще хуже.
Мы все танцуем и репетируем. Тапочки уже не шьем – не из чего, нет полотна, занимаемся и танцуем в том, у кого что есть. Но обещали нам парусину от старых палаток, а лучше и быть ничего не может! Только тяжело, наверное, иголкой протыкать, все пальцы исколешь.
Один раз дядя Сережа, наш гармонист, водки напился и на середине концерта вдруг заснул. Так мы пели „Хороводную“ и танцевали без музыки, под свое собственное пение. Но мы же не хор, мы – танцевальный коллектив. Георгий Иосифович за голову схватился и сказал: завывально-танцевальная труппа под руководством Неедемского-Кочевникова, нас подвергнут остракизму! Но нам сильно хлопали. Аплодировали. Георгий Иосифович сказал трагическим голосом: по ком аплодисменты? Но мы потом и „Как родная меня мать провожала…“ пропели-протанцевали. И на бис.
А еще один раз вдруг ветер поднялся, прямо ураган, и листья летели стаями, и замело сцену прямо
Только, Мишка, потом весь день и ночь тосковалось, будто что-то пропало навсегда… Лето пропало, как жизнь. Сентябрь, листья облетают. Если голову задрать, кажется, что небо осыпается. Что-то рано или нет? А какое лето было жаркое, душное, суматошное и дымное…
Мы сейчас, Мишка, с тобой в последний класс пошли бы, и Катерина Петровна снова задала бы писать „Как я провел лето“, и все должны были бы писать, что лето провели хорошо и в полезных занятиях. И Ленька Скворцов опять бы наврал, что жил у бабушки в деревне и помогал колхозникам в поле, хотя все давно знают, что у Леньки одна бабушка инвалид и не ходит, а другая живет в Кронштадте. Какой там колхоз, спрашивается, матросский?
Мишка, надолго ли война? Все гадают. Хочу, чтобы кончилась раньше, чем выздоровеют раненые, перед которыми мы выступаем в госпиталях. Чтобы им не пришлось снова – туда… Некоторые – без ноги, без руки, а мы перед ними танцуем. Один совсем молодой, почти такой, как мы, плакал и бил костылем в землю. Его увели под руки, а я его серое лицо, наверное, навсегда запомнила. Серое от небритости, от боли, от слез и еще, думаю, от обиды. А мы танцевали.
Очень много грязи на войне. Непролазной нечеловеческой грязи.
Мишка, любимый. Встретимся ли? Ты мне пиши. Твоя Настя».
– Мишка, любимый, встретимся ли? – повторяет Ася.
Знаю Асю с рождения и многое могу предположить о ней. Например, то, что, читая военный дневник своей прабабушки Насти – Анастасии Александровны Афанасьевой, Ася полностью отождествляет себя с нею. Такая уж она, Ася, артистическая натура и, как раньше говорили, экзальтированная. А где экзальтация – Божий дар, пожизненное вдохновение, – там и живая мистика, по-моему… Тем более что Ася полная тезка своей прабабушки, да и внешне очень похожа на нее.
Пожелаю, чтобы все осуществилось, Ася.
Чтобы не сложилось у вас об Асе ложного впечатления, добавлю к ее портрету следующее: как и все современные шестнадцатилетние девицы, существо она непочтительное, брыкливое и компьютерозависимое. Но, к чести ее, отмечу, что читает она не только журнал «Лиза», корявые сообщения на форумах и прабабушкин дневник, но и книги. А также не брезгует справочными изданиями и словарями.
И висит над дедовым столом, за которым она обжилась, следующая назидательная выписка из словаря С. И. Ожегова, сделанная Асиной рукой: «Дом – это жилое помещение, в котором человек чувствует себя спокойно и свободно».
Дед уже отчаялся доказать любимой внучке, что он тоже человек и тоже желает чувствовать себя в доме спокойно и свободно. Но Настя (извините, Ася), как найдет на нее стих, сует веснушчатый свой нос в дедову комнату и заявляет:
– Деда, у меня тут важные дела. Иди со своими газетами в мои апартаменты. Иди давай.
– Опять спиритический сеанс, – ворчит догадливый дед себе под нос, но так, чтобы внучка не расслышала. Сворачивает в рулон подшивку, тянет с полки философский словарь, зачем-то сует в карман калькулятор и отправляется в Асин компьютерно-плюшево-плакатный уголок.
– Ничего не забыл? – ехидным голоском переспрашивает Ася.
– Нет-нет, – фальшивит дедушка.
– А мобильник? Раньше некоторые забывали очки, носовые платки, ручки и калькуляторы, записные книжки, не помню, что еще, а теперь мобильники? Прости, пожалуйста, дед, может, ты хочешь, чтобы именно я беседовала с твоей очередной присухой?
– Э-э… С чем, пардон? Что есть по-русски «присуха»?
– Ладно, с дамой сердца. В принципе, я могу, мне не в облом…
– Боже упаси, только не это, – бормочет многоопытный и многострадальный дед. Уже ясно, что его хитрость не удалась, и телефон отправляется в другой карман кардигана.
Дед исчезает, и Ася погружается в прошлое.
«Дом – это жилое помещение…» М-да.
«…Мишка, как я хочу домой! В наш замок на площади Льва Толстого. Хочу снова поехать с тобой на американке до Двадцать Пятого Октября, дойти до Дворца пионеров и встретиться после занятий, и чтобы ты прищуривался и складывал пальцы кадром, ловя композицию, и рассказывал мне о фотоделе, о выдержке, о проявителях и прочей химии. И мне не будет скучно все это слушать. Снова хочу после уроков пойти с тобой в кино, в наш „Арс“, все равно, на какую картину. И обещай мне, Мишка, что, когда встретимся, ты покатаешь меня на лодке где-нибудь на Островах, а я тебе помогу грести тяжелым веслом. И чтобы налетела гроза, хлынуло с неба, и мы бы босиком понеслись куда-нибудь прятаться. И спрятались бы – только вдвоем – в какой-нибудь всеми забытой заросшей диким вьюном беседке…
Еще хочу, чтобы ты смотрел на меня и не отводил взгляд. Смотрел и не отводил, чтобы сердце билось и жило. Я хочу, чтобы снова шло время на наших часах, на наших одинаковых громыхливых будильниках, и чтобы мы сверяли минуты и договаривались, чтобы будильники звенели одновременно, и чтобы мы с тобой, разделенные этажами, знали, что сейчас одновременно нажмем кнопку, и наступит тишина, в которой мы, по обещанию, подумаем друг о друге. И сердца будут стучать одинаково – под ход часов: так-так, так-так…
Мишка, я хочу домой…»