Семь раз проверь... Опыт путеводителя по опечаткам и ошибкам в тексте
Шрифт:
Гёте , о котором русский поэт Баратынский прекрасно сказал, что «на все отозвался он сердцем своим», не мог не замечать гигантских успехов книгопечатания. На протяжении XVIII века, то есть как раз в эпоху, когда он жил и творил, появилось более полутора миллионов книжных изданий — каждое тиражом от двух до трех тысяч экземпляров. Это означало колоссальный скачок в области умственного общения. Слово писателя как бы приобрело быстролетные крылья. «Чтобы обойти Европу, — пишет Р. Эскарпи, — „Божественной комедии" понадобилось более четырех столетий, „Дон-Кихоту“ оказалось достаточно двадцати лет, а „Вертеру“ — пяти лет» [ 137 , с. 25].
Пока
И тем не менее в самую пору заговорил Гёте об ответственности автора перед читателями. Изобретение книгопечатания имело не только материальные, но несомненно и моральные последствия. Быстрый рост тиражей и ускорение производства книги сопровождались повышением авторитета, достоинства печатного слова. Книга, как отмечают ее историки, высоко вознесла авторитет и честь своего творца — автора, что было попросту невозможно в ранее существовавших условиях.
В эпоху рукописной книги автор не являлся уж столь заметной фигурой. Подчас он отодвигался в тень и даже вытеснялся фигурами блестящих иллюминаторов и искусных каллиграфов. Расписные заглавные буквы, изящные заставки и художественные миниатюры скорее доходили до глаза и сознания читателя (не был ли он в первую очередь зрителем?), чем длинный и не всегда ясный текст. В. С. Люблинский указывал, что в «допечатный период» книга не имела даже привычного теперь титульного листа с обозначением имени ее автора. Из-за этого происходили частые недоразумения, когда сочинение одного автора приписывалось другому или одно и то же произведение упоминалось в каталогах под разными и притом несхожими названиями. Заглавие и само имя автора прочно прикрепились к книге лишь после того, как она сделалась, что называется, полиграфической продукцией [ 70 , с. 97].
Далее, как известно, до наступления Нового времени ни один самый просвещенный автор не мог уберечься от произвола переписчиков. Историки отмечают, что писцы каролингского Возрождения VIII–X веков и собственно Возрождения, начиная с XV века, были озабочены тем, чтобы делать тексты понятными. Поэтому и исправляли по своему разумению все то, что им казалось неясным. Несовершенство тогдашнего способа превращения рукописи в книгу связывало уста и руки писателя, не давало ему возможности отстаивать свой родной текст с непреклонностью Мартина Лютера: «Здесь я стою! И не могу говорить иначе!»
Так, греческий историк Диодор Сицилийский, написавший во времена Юлия Цезаря и Августа краткий очерк всемирной истории, заявлял в конце последней, сороковой книги, что несколько частей его труда были выкрадены у него и пущены в обращение в неверных списках, за которые он слагает с себя (!) личную ответственность [ 135 , с. 95] .
Печатный станок разрешил затянувшийся конфликт между совестью автора и бессовестностью его самочинных интерпретаторов. Гуманнейшая техника книгопечатания позволила писателю освободиться от фатальной заданности ошибки со стороны переписчика. Неизвестные прежде технические средства воспроизведения рукописи для издания, ясность и однозначность типографского шрифта, многотиражность книги избавили автора от принудительного «соавторства» переписчиков и «кондотьеров пера», Повысив гарантию, что его взгляды, стиль, формулировки, Манера письма шире и точнее «дойдут до света». В итоге, как с долей иронии писал В. С. Люблинский, «бурно разгорелись и задымили факелы авторских самолюбий» и скромный грамотей-клирик сменился «по-настоящему гордым творцом» [ 70 , с. 138].
Отныне автор мог проследить путь каждого начертанного им слова до той минуты, когда оно явится на белый свет в листах с печатной машины. Благодаря тому, что пишущий получил возможность самолично проверять текст размножаемого или ранее размноженного произведения, повысилась достоверность информации, а следовательно, возросли ценность содержания книги и авторитет издания.
Этот весьма существенный момент в эволюции книги повлиял, так сказать, на позицию авторов. С развитием книгопечатания им приходилось быть более осмотрительными.
В истории книги зафиксированы случаи, когда некоторые авторы, боясь в «самой малости» обмануть доверие читателей, задерживали печатание своих трудов и в последний момент вносили необходимые поправки. Так, немецкий ученый XVI века Геснер, прозванный «отцом библиографии», при печатании его объемистого труда «Всеобщая библиотека» ухитрился в конце книги вставить уведомление для читателей о том, что один из упомянутых в своде авторов ошибочно назван умершим. Точность и учтивость Геснера в отношении читателей выражались также в том, что он помещал в книге специальные указания, помогавшие быстрее находить нужные сведения, не перелистывая подолгу сотни страниц.
Сложившиеся в период изобретения книгопечатания экономические, исторические и социальные условия создали благоприятную почву для упрочения новых этических взглядов на такой известный предмет, как книга, рукопись, продукт литературного труда. Эстетическое восприятие книги как произведения печатного искусства должно было закономерно дополниться этикой печатного слова, выразившей ряд обязанностей тех, кто участвует в создании такой несравненной духовной ценности, и прежде всего — обязанностей перед читателем. Вот почему и требования максимальной точности печатного текста (в смысле его соответствия как авторской рукописи и корректуре, так и вообще истинным фактам) вошли в свод либо закрепленных письменно, либо принятых по традиции правил и условий, составляющих основу этики печатного слова.
По мере успехов книгопечатания «набирает силу» критика текстов, ставшая новой отраслью гуманитарных наук, целиком построенной на принципах точности (или акрибии, как значится в научной терминологии). И вот что представляется неопровержимым: для большинства умудренных опытом авторов точность слов, формулировок, доказательств, выводов и т. д. — вовсе не мелкая пунктуальность, не литературное крохоборчество, не докучливый формализм (увы, и поныне встречаются подобные взгляды!), а твердое нравственное обязательство перед читателем и долг перед самим собой.
Не всякий читатель заметит, что автор где-то «обремизился», но тот, кто выступает в печати, не может себе позволить нарушать точность.
Поразительно четко это выразил Герцен: «Мне никто не запрещал говорить, что 2*2 = 5, но я против себя не могу этого сказать» [ 31 , с. 379]. Поступаться доказанной истиной — значит, по Герцену, идти «против себя». Здесь и спорить нечего, что точность тем самым возводится в ранг этической нормы, иначе говоря — опять же по Герцену — воспринимается как «осознанный долг» или «естественный образ действия». Такую нравственную установку разделяли многие литераторы и ученые, жившие в одно время с Герценом и позднее.