Семьдесят два градуса ниже нуля. Роман, повести
Шрифт:
— Э-ге-гей!
Здорово он надумал! То есть первым размечтался о Медвежьем Белухин, но и только: «Поземка, ребята, да плюс ночь, да минус карабин — лучше, однако, пересидим». А Кулебякин уже тогда знал, что пойдет. Хорошо бы, конечно, вдвоем, но Матвеич сильно простыл, кашляет, хрипит; Захар бы отмахнулся, «что мне, больше всех надо», — обязательно бы так и сказал; Солдатов, Игорь — черт их поймет, языком они работать умеют, а что запоют, когда до дела дойдет? Вот Зозуля — этот пошел бы. Зозуля Кулебякину решительно нравился: и ума побольше, чем у этих горлопанов, и за чужой спиной не отсиживается, хотя старый и в очках. И очень важный показатель, что зверье от души жалеет. Кулебякин с детства привык уважать людей, которые жалеют зверье. Одно дело охота, охотнику зверь нужен для питания, но бить его для развлечения… Или Белухины с их пенсионером — слепой, бесполезный, а любят, кормят — хорошие люди. Когда Солдатов, сукин сын, то ли в шутку, то ли всерьез, намекнул про Шельмеца, не пора ли, мол, его в расход, Белухин выпростал наголо руку и сунул: «Начинай с меня!»
Так
Екнуло сердце, он хватился за топор… Тьфу, здоровенный ропак торчит! Вот уж точно у страха глаза велики… И все-таки не выдержал, достал фонарь и посветил. Метра на два луч пробил поземку, не луч — бледная немочь. А сердце колотилось, даже руки дрожали, так испугался. Когда Матвеич палил из пистолета в того зверюгу — не испугался, избушка была под боком, а здесь-то от медведя деться некуда, будь даже рядом айсберг — все одно некуда. От медведя, говорил Зозуля, не уйти, на любой торос залезет и собьет. Бурого, был такой случай, отец охотничьим ножом добыл, а белого и топором не уговоришь, уж очень могучие звери. Но хватит ли характера не отбиваться, а просто стоять, пока не обнюхает и не поймет, что ты не нерпа? Хорошо еще, если не людоед, а то медведь, который хоть раз человека попробовал, на нерпу и смотреть не хочет. «Мы подсоленные, вкусные, — шутил Белухин, — мы для ихнего брата-людоеда деликатес». Уж кто-кто, а Белухин знает, за ним, Анна Григорьевна шепнула, штук двадцать загубленных медвежьих душ числится…
Кулебякин приветственно взмахнул рукой — из тьмы выступила громада айсберга. Игра природы! Часть айсберга, лежащую на льду, укутала поземка, и остроконечная верхушка будто бы плавала в воздухе. И не заметил, как отшагал километр! Ощупью, не торопясь, полез с выступа на выступ, забрался на самый верх — метров десять, примерно, и оставил поземку внизу. Эх, лунную бы ночь, помечтал Кулебякин, не дорога была бы, а полезная для здоровья прогулка. На всякий случай постоял с минуту — а вдруг просвет, вдруг увидит горушку на Медвежьем, но просвета не дождался, снял рукавицы, вытащил фонарь и компас, присел и стал тщательно изучать направление. Величину магнитного склонения и поправку на него в сорок градусов он помнил — выведал как бы невзначай у Бориса, и теперь крайне важно было начертить для себя воображаемый азимут. Начертил, мысленно наложил азимут на опять же воображаемую карту — сто раз смотрел на нее в избушке, как перед глазами стояла, сунул фонарь и компас в карманы, спустился вниз и пошел.
Значит, отсюда семь километров строго на юго-восток. Не забудь, напомнил себе Кулебякин, что теперь поземка захлестывает сбоку, а когда она, сволочь, лупит сбоку, ты инстинктивно отворачиваешь физиономию и сбиваешься в сторону. «Делай поправку на морду», — сострил Кулебякин, энергично шаря палкой по льду.
На данный момент главной задачей стало набрести на заструги. Из беседы с Белухиным Кулебякин уяснил, что в этих местах господствуют юго-восточные ветры, и длинные, отшлифованные до твердости камня туши застругов острием своим направлены именно на юго-восток. Самой природой созданный компас, говорил Белухин, идешь себе по застругам и посвистываешь, если не боишься насвистать пургу.
Так что заструги, и только они приведут к Медвежьему, остров длинный, километра на три растянулся, не проскочишь. В компас же Кулебякин верил меньше, слишком смущала его сорокаградусная поправка к склонению да еще магнитные бури, которые неизвестно когда возникают и от которых стрелки компаса сходят с ума.
А на Медвежьем избушка просторная, хорошо приспособленная для жилья: промышлять песца в основном ходили туда. Сложили ее лет пятнадцать назад Пашков с Белухиным, тоже из плавника, и всегда держали там основательный запас продовольствия и топлива. И порядок там был, вспоминал Белухин, как у хорошей хозяйки, в темноте войдешь и знаешь, что где лежит: слева на полке жестянка со спичками, тут же керосиновая лампа, а в правом углу газовая плитка на две горелки, а рядом с ней такой же, как у Труфанова, сундук с продуктами: консервы, сахар, чай, кофе со сгущенкой, соль, макароны… У Кулебякина даже дух захватило, когда представил себе, как первым делом навернет пару банок мяса, потом заварит чайник кофе… Нет, лучше об этом не думать, слюной изойдешь…
Забыв про специально взятую для разведывания дороги палку, Кулебякин ударился обо что-что коленом, охнул и выругался. Ощупал это «что-то» и даже подпрыгнул от радости — острый конец заструга! Ну, спасибо, пес с ним, с коленом, за такую находку и морду разбить не жалко. Кулебякин присел на заструг, поздравил себя со второй удачей (первая — что быстро нашел айсберг) и решил выдать себе заслуженную премию: выкурить последний окурок, бережно хранимый в кармане куртки. Щелкнул зажигалкой — а бензина-то нет, кончился еще на скале, так его растак! Сначала Кулебякин ужасно расстроился (хоть бы несколько спичек взял, дубина стоеросовая!), а потом попробовал счастья, пощелкал с минуту, не переставая, раскочегарил фитиль искрами — третья удача! — и прикурил. Давно такого наслаждения не испытывал. Всласть затянулся несколько раз, выкурил окурок до пальцев и с сожалением выбросил. Ну, раз удачи пошли навалом, не пощадил фонаря, сверил направление заструга с компасом и убедился, что все правильно. И еще Белухин рассказывал, что полярники в своих странствиях используют заструги как вехи: обламывают острые концы и ставят их вертикально, чтобы на обратном пути легче было ориентироваться. Кулебякин так и сделал, еще раз мысленно уточнил направление и двинулся вперед.
Поземка крутила, то заметала сбоку, то била в лицо, но холода Кулебякин не боялся и думал только о том, чтобы не очень сильно отклониться в сторону. Пока что ему везло: случалось, что заструги попадались каждые двадцать-тридцать метров, иной раз их приходилось искать подолгу, но в конце концов он на них натыкался и это настраивало его на благодушный лад.
Дверь за ним закрыл Гриша — никому другому Кулебякин довериться не решился. Он улыбнулся, вспомнив, с каким восторгом Гриша на него смотрел, с какой торжественностью пообещал до утра держать язык за зубами. Легли они рядом, а когда все заснули, он тихонько Гришу разбудил, а тот долго ничего не понимал, кивал головой и тут же начинал посапывать, и стоило немалого труда его как следует растормошить, напомнить их уговор. Неиспорченный растет парнишка, общительный и забавный, только сестренка у него — не подойди, такое может отчебучить, что долго будешь чесаться; Солдатов попробовал было к коленке приложиться — до сих пор на руку дует. Такая, весело подумал Кулебякин, и в постели небось требует звать себя на «вы» и «Зоя Васильевна», хотя вполне может случиться, что она еще и нетронутая; и на здоровье, пусть эту льдину растапливает кто-нибудь другой. Вот Лиза — эта своя, эта, если правильно подойти, разрешит, только не зевай, не то в два счета на себе женит, «нецелованный» и оглянуться не успеет, как она его окольцует. Сосунок, добряк, так и ищет, кому угодить. Уж Лиза исхитрится, покажет ему ножку выше колена — и готов сосунок, поверит, что такой гладкой ножки ни у одной женщины больше нет. Порода такая бывает — муж, вроде Борьки, который и жизни не видел, с девятнадцати лет — муж, и для всех баб, кроме своей ненаглядной Галки — друг, товарищ и брат, хоть в женскую баню его пускай. А, ну их к дьяволу, этих баб, подумал Кулебякин, вспомнив свою диксонскую повариху, все беды от них…
Он замер — померещился гул самолета. Постоял, прислушался — никакого самолета, поземка разыгрывается. Эх, не получился у них костер, огонь схватил газету, щепки, пошелестел и угас. Дровишки бы подсушить, очаг поаккуратнее камнями выложить — так практики не было, а что знал, подзабыл. Очень тогда Матвеич расстроился, а Кулебякин не очень, потому что не столько он думал об этом костре (шансов разжечь его все равно кот наплакал), сколько о том, какими словами признаться Матвеичу в своей вине. В горле слова застревали, язык не поворачивался. Самолет делал круги, Матвеич, отчаявшись, сигналил фонарем, потом, пригорюнившись, опустил руки — и тут Кулебякина прорвало. Все рассказал, голую правду, даже лишнего на себя наплел. А Матвеич будто не слушал, стоял, окаменевши, лица от ветра не прятал. И вдруг сказал: «Невезучий ты, Дима, никогда и никого не любил. Растратишься — поздно будет». Кулебякин оторопел, засуетился: «Не получилось, Матвеич, наверно я порченый, поэтому никто не попадался». — «Ерунда, — возразил Матвеич, — невезучий ты, и все. А вот мне, Дима, повезло». Кулебякин промолчал: ничего себе повезло, всю жизнь ради красивой стервы из кожи вон лезет. «Нет худа без добра, — совершенно уж непонятно заулыбался Матвеич, — поверь, повезло». Кулебякин хотел было глупо, по-детски сказать: «Мне тоже повезло, что я тебя встретил», а вместо этого выпалил: «Значит, больше не возьмешь с собой?» И Матвеич утвердительно кивнул: «Не возьму».
Задувал, резал лицо ветер, а Кулебякин брел по льду, слепо размахивал палкой и вспоминал, какое несказанное чувство, смешанное чувство горечи и освобождения испытал тогда, как сбивчиво и восторженно признавался, что нисколько не обижается, а, наоборот, благодарен, что не может быть прощения человеку, который трактор из-за бабы утопил, а потом самолет угробил. И еще, разойдясь, просил Матвеича отдать его под суд, потому что он один виноват, будет искупать свою вину механиком в леспромхозе или простым лесорубом, а дадут условно, уедет к отцу в тайгу, и верил, что говорит искренне и сам этого хочет. «Ишь, какой хитрый, — усмехнулся Матвеич, — под суд… Чтоб под суд пойти, нам с тобой еще выжить надо». Матвеич как-то странно смотрел на него, безо всякого гнева, словно услышал признание не в погубившем самолет проступке, а в какой-то ерунде, и Кулебякин вдруг остановился на полуслове, ошеломленный замечательной мыслью.
В уходящих сумерках он увидел смутные очертания того самого айсберга, примерно, прикинул он, в одном километре, и мысль, дремавшая, очевидно, в его мозгу, проснулась, затрепетала и мгновенно подсказала четкий план действий.
Он погубил — он и выручит. А там будь что будет, на два хода вперед Кулебякин размышлять не привык.
Скверная догадка, что он сбился с пути, достала его на изувеченном торосами поле.
В таком диком хаосе нагроможденных одна на другую льдин ему еще бывать не доводилось. Когда шли к Колючему, торосы тоже были, но куда безобиднее — и гряды покороче, и высотою всего лишь в два-три метра. О таких же он только слышал — чуть ли не отвесные горы с двухэтажный дом, на которые и не вскарабкаться: пытался, да соскальзывал вниз, спасибо еще, что руки-ноги не поломал, не вывихнул; мало того, пока брел вдоль нескончаемой гряды, провалился в какую-то яму и еле выбрался из нее: не будь топора, так бы в этой яме и остался. Сильно напуганный уроком, каждый метр впереди себя теперь прощупывал палкой, но от замедленного темпа стал ощутимо мерзнуть, плюнул на осторожность и пошел быстрее. Обходил одну гряду, наталкивался на другую, третью, и не было им конца… А заструги давно не попадались, и батарейки сели, и стрелка компаса ускользала, расплывалась перед слезившимися глазами.